ФОНД "АДЫГИ"
Главная категория => Культура => : Fatima 27 December 2012, 16:54:48
-
Багра́т Васи́льевич Ши́нкуба (абх. Баграт Уасыл-иҧа Шьынқәба; 12 мая 1917, село Члоу Кодорского уезда — 25 февраля 2004, Сухум) — абхазский писатель, поэт, политик.
Известен как историк и лингвист, исследователь абхазо-адыгских языков и истории абхазо-адыгских народов.
Перу писателя принадлежат известные роман «Последний из ушедших» (посвящён истории убыхов, разделивших судьбу других мухаджиров во второй половине XIX века), поэма «Песнь о скале», многочисленные стихотворения, в том числе широко известная в Абхазии «Колыбельная махаджиров».
Баграт Шинкуба. Последний из ушедших
Жили убыхи на древней адыгской земле,
Веткою были на этом могучем стволе.
Время оклткнет - да где он, ушедший язык?
Словно история молча застыла на миг!
Исхак Машбаш
Убыхи. Когда-то они жили на своей земле, на которой испокон веков жили их предки; и были полны надежд — надежд на будущее. Когда-то они мечтали о простых естественных вещах, пели песни, играли свадьбы, с достоинством жили и с достоинством умирали… Но как легко отнять мечту и как легко растоптать надежду. Многое пришлось испытать людям из народа Убыхов, вынужденно покинувшим свою землю. Гонимые ото всех и ото всюду, они шли по дорогам, усыпанным мертвыми телами; любившие свободу, они до конца боролись за нее. Да, легко растоптать надежду. Но разве можно вырвать из сердца горца любовь к своей Родине, к своему дому, к своему очагу. Разве что с самим сердцем… Теряющий родину — теряет все.
Абхазская пословица
-
В рукописи Квадзбы перед нами оживают страницы истории убыхов — народа, который издавна жил в горах Западного Кавказа, примерно в той полосе его, которая ограничена с севера и с юга реками Шахе и Хоста. В конце Кавказской войны, столкнувшись с непримиримой позицией убыхов, царское правительство предложило их вождям на выбор: или спуститься с гор и переселиться на другие, равнинные земли Северного Кавказа, или переселиться в Турцию. Из этих двух жестоких решений вожди убыхов выбрали то, которое исторически оказалось наиболее недальновидным: в 1864 году, следуя за своими вождями, народ убыхов переселился в Турцию, а вслед за этим, как ослабевших под ударами урагана и уже неспособных держаться вместе птиц, судьба разбросала их по многим странам Ближнего Востока.
Прошел всего один век, и народ с богатым и мужественным прошлым исчез с лица земли как нечто единое целое.
Живой убыхский язык все больше оставался только в памяти, и хотя знание языка и история убыхов очень важно для развития всего кавказоведения, перед наукой как раз тут, куда ни глянь, белые пятна.
-
Он сказал про себя, что он последний убых, и это похоже на правду. За два месяца своих скитаний по Турции и Сирии я, кроме этого столетнего старика, еще ни разу не встретил человека, который сам назвал бы себя убыхом. И только о нем, об этом столетнем Зауркане Золаке, я впервые за все время услышал от других людей, что, кажется, он убых.
Но вот наконец из второй комнаты появляется и он сам, почти неузнаваемый, сделавшийся еще выше ростом. Теперь на нем старая черная черкеска, на голове высокая папаха, на тонком кавказском поясе с потемневшим серебром — старинный кинжал, серебряный, тоже в потемневшей оправе и с большою черной, удобной для боя рукоятью. В руках у старика медная труба, длиною почти в метр, и он сразу же, не присаживаясь, начинает рассказывать мне про эту трубу:
— Соулах, самый старший из нас, оставшихся в этом краю убыхов, перед смертью отдал мне этот пояс с кинжалом и эту трубу. Пояс с кинжалом были его, а труба принадлежала нашему народу. Сегодня она у меня, а когда я умру, кто знает, чья она будет. Когда мы жили на Кавказе, у моего отца была почти такая же, и когда к нам приезжали из Цебельды братья моей матери, отец этой трубой собирал соседей и родственников. Услышав ее, все знали, что к Хамирзе приехали гости. Так пусть же она протрубит и в эту ночь, пусть все убыхи узнают, что у меня в гостях приехавший издалека близкий человек, мой дядя по матери! Пусть все узнают и придут на пир!
Ничего не добавив, старик выходит из хижины с трубой в руках. Я в недоумении выхожу вслед за ним. Миновав все четыре растущих перед хижиной дерева, он останавливается над обрывом и начинает трубить.
И я впервые в жизни слышу звуки этой трубы, одновременно и страшные, и жалобные, похожие на крик раненого зверя. Эти звуки то поднимаются высоко, как дым над крышей, то, унесенные ветром, жалобно умирают где-то вдали. И я слушаю их и думаю: почему бы этой трубе не закричать еще громче и еще жалобнее, так, чтобы заплакали все, кто ее услышит. И почему бы всем, кто ее услышит, не обнажить головы, вспоминая ушедший из истории народ. Трубит последняя труба убыхов, и беда не в том, что трубящему в нее столетнему старику уже никогда не стать снова ни ребенком, ни юношей, ни воином. Беда в том, что ими уже не станет и никто другой, потому что самый последний убых — это он!
-
Мы стоим под неподвижными звездами на черном небе, и рядом со мной на земле — столетний человек разговаривает с не могущими ему ответить мертвецами. Под ним земля, на которой он стоит, над ним общее для всех небо, и я, слушая его непонятную речь, думаю о том, что и эта земля, и это небо, наверно, все-таки несправедливо поступили с убыхами. Я смотрю на старика и почти верю ему — так убежденно и проникновенно говорит он с окружающей пустотой. Я на минуту забываю все: и эту страну, в которую я приехал, и эту пустыню, через которую сюда добирался, и этот плешивый холм, на который карабкался, и эту хижину, в которой сижу. Я забываю все, и мне кажется, что я не здесь, а там, на Кавказе, и не сейчас, а сто лет тому назад, на многолюдном пиру убыхов. Я вижу дымящееся жареное мясо и мамалыгу, вино, льющееся из горлышек кувшинов. Я вижу незнакомые мне лица стариков, которых там, во дворе, называл по имени Зауркан. Кто сказал, что убыхи уже не существуют? Вот они сидят вокруг меня, я слышу их язык... И один из них, по предложению хозяина выбранный тамадой, поднимается над столом с заткнутыми за пояс полами черкески и пьет за мое здоровье, и вслед за ним, тоже поднявшись за столом, пьют за мое здоровье все остальные. И когда я прошу их, чтобы они не утруждали себя и сели — я недостоин того, чтобы они из-за меня вставали,— они не слушают меня и не садятся, а остаются стоять... Я закрываю глаза, чтобы продлить это странное мгновение, но вдруг наступившая тишина возвращает меня к действительности.
-
И мне еще улыбнулось счастье, что столетний старик, уехавший с Кавказа, когда ему было всего двадцать четыре года, не только не забыл своего родного языка, но не хуже его помнил еще и мой, абхазский, язык своей матери, и вдобавок за остальные три четверти столетия своей жизни научился свободно говорить и по-турецки, и по-арабски, так что в неясных для меня случаях мы, переходя с языка на язык, в конце концов все-таки докапывались до истинного значения того или другого непонятного для меня убыхского слова. Напрасно говорят, дорогой Шарах, про человека, что он способен забыть язык, впитанный им вместе с материнским молоком. Нет, не способен, как я не способен забыть свою мать. Хотя я знаю несколько языков и знаю, как это нужно человеку. Я знал три языка, когда был еще молодым. Если глядеть на море, то справа от нас, убыхов, жили адыгейцы, а слева абхазцы. И я знаю не только абхазский, но и адыгейский, правда, немножко хуже, но знаю. Мы все были такие близкие соседи, что нам нельзя было не знать языки друг друга. Убыхский язык мой родной, я везде и повсюду слышал его с самого детства: и у нас дома, и вокруг дома, и всюду, где б я ни был. Как я могу забыть его? Абхазский я знал от матери, адыгейский хорошо знала бабушка, она рассказывала мне в детстве адыгейские сказки, и скороговорки, и загадки. Помню, как она идет со мной на мельницу, несет на голове бурдюк, полный зерна, а руки у нее свободны, она идет и сучит шерсть. И язык у бабушки тоже не остается без дела: рассказывает мне адыгейские сказки и прибаутки. Один раз, помню, она остановилась и показала на муравьев, переползавших куда-то, пересекая нашу тропинку.
— Смотри, они идут в поход. Можешь остановить их?
— Сейчас увидишь! — крикнул я и хотел наступить на муравьев, но бабушка не позволила:
— Хочешь показать, что ты сильней муравьев? А вдруг нас с тобой встретят в лесу всадники с оружием и убьют нас или затопчут копытами. Разве можно убивать слабого только из-за того, что он слабый? Ведь иногда самый маленький и слабый бывает самый умный.
И бабушка рассказала мне сказку. Наша память как цедилка: одно проливается, а другое остается. Эта адыгейская сказка осталась, и я расскажу ее тебе.
Был когда-то один человек, который понимал все языки — и волчий, и заячий, и муравьиный. Однажды, идя по лесу, он нечаянно наступил на муравья, и муравей, рассердившись, крикнул:
— Какой это дурак идет, не глядя под ноги?
Услышав это, человек поймал муравья и, положив на ладонь, с удивлением стал рассматривать его:
— Какая у тебя большая голова!
— Это чтоб было куда прятать ум,— сказал муравей.
— А почему у тебя такая тонкая талия?
— А потому, что я живу не ради того, чтобы есть, а ем ради того, чтобы жить.
— Сколько же ты съедаешь за целый год?
— На один год мне хватит одного пшеничного зерна,— сказал муравей.
— Хорошо. Посмотрим, хватит ли тебе на год одного зерна,— сказал человек и посадил муравья в коробочку, бросив ему зерно пшеницы.
Через год, вспомнив о муравье, он открыл коробочку и с удивлением увидел, что муравей съел за год только ползерна.
— Почему ты съел только ползерна? — спросил человек.
— Потому что тот глупый человек, который без всякой вины бросил меня в эту темницу, мог вспомнить обо мне не через год, а через два, и я на всякий случай оставил ползерна,— ответил муравей.
Я люблю эту сказку, дорогой Шарах, но, наверно, уже лет двадцать не рассказывал ее, некому было. Наверно, я так хорошо помню ее, потому что сам на этой длинной дороге жизни много раз напоминал себе того маленького муравья.
-
Здесь я слышал сказание об Абрскиле, боровшемся с самим богом, и сказание о древних богатырях — нартах. Помню, что, когда хотели кого-нибудь похвалить за то, как он хорошо рассказывает, сравнивали его с тем нартом, который своим красноречием заставил закипеть котел с водой. И историю про этого нарта тоже часто рассказывали. Я слышал ее несколько раз: как нары поспорили, кто из них самый красноречивый, и каждый, пока говорил свою речь, подходил к котлу, но вода в нем продолжала оставаться холодной. И только когда заговорил самый красноречивый из них, то посредине его речи над водой в котле поднялся чуть заметный дымок, а когда он договорил все до конца, вода уже бурлила и кипела — так складно, так правдиво и так справедливо он говорил.
Больше всего в доме братьев моей матери ценились хлеб-соль, гостеприимство, а после него — красноречие.
Что-то я сегодня часто моргаю, наверно потому, что вспоминаю ушедших.
Все, что я знал в детстве, врезано в меня, как надпись в каменную могильную плиту. Идут года, а ни дождь, ни снег, ни ветер, ни песок не могут стереть ее.
Не удивляйся, Шерах, тому, что я помню языки своего детства. Я бы удивился самому себе, если бы забыл их.
А потом жизнь научила меня турецкому и арабскому, и я благодарен за это жизни. Она была тяжелой, но и такую, какой она была, я бы не прожил без этих двух языков. Они не сделали меня счастливым, но не дали умереть.
Ты сказал мне вчера, что ни в Турции, ни в Сирии, нигде в других местах не нашел больше ни одного человека, кроме меня, который говорил бы на языке убыхов. Еще ты сказал, что и там, на Кавказе, в стране убыхов, не осталось ни одного человека, говорящего на этом языке. Может быть, я тебя неправильно понял, но, кажется, ты хочешь сказать, что язык убыхов исчез, его больше нет. Но даже если ты прав, для меня это все равно неправда.
Скажи мне: ведь ты не раз, по твоим словам, бывал в стране убыхов, она рядом с вами, стоит лишь переехать реку Хосту и приблизиться к реке Сочи. Я не знаю, какая она сейчас, но тогда она была широкая. Скажи мне, разве, когда ты стоял над ней, она не разговаривала с тобой? Или разговаривала, а ты не понял ее языка? Раз она течет, она говорит. И перестанет говорить только тогда, когда в ее русле не останется ни капли воды.
Наверно, когда ты ходил по стране убыхов, ты не мог не заметить там наше святое место, где хранилась наша всемогущая Бытха, которую одни из нас называли святыней, а другие иконой. Под высоким холмом расстилалась зеленая поляна, а на холме стояло семь огромных дубов, охраняя своей тенью нашу святыню. Их ветви задевали за ветви, их листья шурша говорили друг с другом. Разве когда ты стоял там, ты не слышал, как они говорят между собой на нашем языке? И разве ты не видел на стволах дубов бесчисленные шрамы, оставшиеся от горящих свечей, которые прикрепляли к ним каждой весной приходившие поклониться Бытхе люди?
-
Когда я жил там у себя, в стране убыхов, я много раз слышал от старых людей о том, что святыня в начале лета исчезает из этого священного места, вдруг раздаются раскаты грома, и она, взлетев в небо, вся в огненных искрах, улетает до конца лета высоко в горы, а потом снова возвращается к себе.
Я помню, как в тот год, когда мы переселились в Турцию, не летом, как всегда, а в середине зимы, чего никогда раньше не бывало, в морозный вечер при ясном небе вдруг с той стороны, где была наша святыня, раздался гром и несколько минут продолжался не затихая, и мы все, старые и молодые, все выбежали, не понимая, что случилось, и вдруг увидели, как по небу летит наша святыня, разбрасывая вокруг себя искры.
Никогда еще до этого ни один убых не видел ни чтобы она улетала из своего святилища, ни чтоб она возвращалась в него вот так — не летом, а посредине зимы.
Все поняли, что это предвещает нам несчастье.
Видел ли ты под теми семью дубами никогда не высыхающий источник со священной для нас водой? Если видел и стоял над ним, неужели ты не слышал его голоса?
Еще хочу спросить тебя, был ли ты в Мацесте. Там, где течет огненная вода? Где земля проливает горячие слезы? Неужели эта огненная вода, вырываясь из-под земли, ничего тебе не сказала?
Но если даже ты не заметил и не услышал ничего другого, ты ведь не мог не видеть моря, омывающего нашу страну. Разве оно не разговаривало с тобой? Разве оно тебе ничего не сказало?
А могилы наших предков с камнями у изголовья? Это неправда, что камни молчат, они тоже способны заговорить с тобой, если у тебя не отсохла память, если ты способен прислушаться к тишине.
А песни тех птиц, которые живут там и не живут здесь? Их язык ты тоже не слышал?
Нет, мой дорогой Шарах, язык не может умереть так просто, как тебе кажется, потому что он живет не только на кончике языка человека, но и внутри него, и не только внутри него, но и внутри воды, земли и камня. Я верю, что там, в земле убыхов, ветка с веткой, камень с камнем и ручей с ручьем и сейчас еще продолжают говорить на том языке, на котором говорю я!
-
....у нас, в стране убыхов, так же как у тебя в Абхазии, издавна существовал обычай, который мы считали почетным,— брать аталыков. Мы, крестьяне, брали к себе домой на воспитание детей из дворянского рода. Иногда крестьяне договаривались об этом еще заранее, еще до рождения ребенка, посылали гонцами к отцу будущего своего воспитанника самых почетных людей деревни и через них просили у дворянина дать возможность дотронуться до его подола — это значило породниться с ним.
Если дворянин отправлял к ним на воспитание сына и был при этом богатым и могущественным, то они смотрели на него как на своего покровителя и надеялись на его помощь.
Однако дворяне были в таких делах очень разборчивы. Они не отдавали своих детей на воспитание кому попало и выбирали и взвешивали, с каким крестьянским родом им выгоднее вступить в родство, кто им окажется более полезен и на чью поддержку, если понадобится, можно прочнее опереться.
Вот таким родственником нашей семьи и был дворянин Шардын, сын Алоу, воспитанник моей бабушки.
-
Война шла не год и не два, а гораздо дольше, уже не вспомню сколько, но хорошо помню, как зиму несколько раз сменяло лето, а война все шла и шла, и к концу ее, кроме больных и стариков, в ней участвовали поголовно все мужчины. И особенно тяжело было летом, когда, даже работая в поле, надо было держать при себе и оружие, и запас еды на несколько дней пути, чтобы по первой тревоге, по первому зову явиться готовым на место сбора. Да, дорогой Шарах, это было такое черное время, что, наверное, самая сильная лошадь не смогла бы переплыть ту реку крови, которую мы пролили тогда. Но сколько бы ее ни было пролито, она все равно не принесла убыхам ничего, кроме несчастья, а ведь самая горькая кровь — это та, которая пролита напрасно.
Мы еще не представляли себе тогда ни силы русского царя, ни числа его солдат и еще не понимали истинных намерений турецкого султана, который подстрекал нас на эту войну с самого ее начала. Ах, дад Шарах, когда плакальщицы кричат и до крови раздирают себе лицо и грудь над гробом, от этого становится легче только родственникам. А мертвому это все равно уже не поможет. Не так ли и с моим рассказом?
И отец, и брат, и я взялись за оружие и больше уже не выпускали его из рук до конца.
-
— Господин генерал, тебе следует поосторожнее выражаться, когда ты говоришь со мной,— ответил Хаджи Керантух.— Я не заяц, и меня не пригнали сюда твои охотничьи собаки. Я стою на своей земле, и не в кандалах, а с оружием.
Лицо Хаджи Керантуха налилось кровью, но генерал, не меняясь в лице, спокойно ждал, пока толмач не перевел ему всего этого до конца.
— Но тебе и этого мало,— спокойно продолжал генерал с того места, на котором остановился, так, словно пропустил мимо ушей слова Хаджи Керантуха.— Ты все еще возлагаешь надежды на турецкого султана. Мы знаем, что ты просишь у него военной помощи, надеешься получить ее, но хотя ты уверен, что на свете нет никого сильней султана, тебе показалось мало искать помощи только у него. Мы знаем, что Ахмет, сын Баракая, который сейчас стоит рядом с тобой, три года назад ездил от твоего имени в Лондон и просил там у англичан защиты и военной помощи против нас. Об этом писали в английских газетах, и это не осталось тайной. А недавно ты отправил письмо английскому консулу в Сухуми, это тоже не тайна. Оно у нас в руках, и мы можем показать его тебе. Я не хочу тебя оскорблять, но не нахожу для твоих поступков другого слова, как измена.
-
— Да, правда. Я совершил бы измену, если бы, как некоторые другие владетельные князья на Кавказе, ради ваших чинов и ваших серебряных рублей предал бы свой народ. Но, слава аллаху, как видите, меня ничто не соблазнило. Господин генерал, ты называешь это изменой. Но как назвать то, что делаешь ты, который пришел сюда с бесчисленным войском, чтобы выгнать убыхов с их земли?
Скажи мне, если бы собрались на совет все великие государи и спросили бы твоего царя, что ему сделали плохого мы, убыхи, в чем он их обвиняет, за что уничтожает,— я хотел бы знать, что он мог бы на это ответить.
Да, ты сказал мне правду: мы когда-то приняли ваше подданство, надеясь, что нам в этом подданстве будет хорошо жить. Но наши надежды были обмануты. Мы привыкли вести морскую торговлю, ни у кого не спрашивая, чем нам можно торговать и чем нельзя. Вы запретили приставать к нашему побережью всем кораблям, кроме ваших. Вы стали называть разбойниками наших дворян и запретили им продавать в рабство пленных, которых они взяли в бою. У нас свои законы, а у вас свои. Мы не хотим, чтоб ваши чуждые нам законы стали ярмом на нашей шее. Вы хотите лишить нас нашей мусульманской веры. Мы знаем, что, как только мы окажемся в вашей власти, вы начнете насильно крестить наших детей. Когда вы во время войны не можете защитить от турок это побережье, вы уходите, оставляя его и нас на произвол судьбы! А когда возвращаетесь — начинаете бранить нас изменниками! Какой же, я спрашиваю, мир может быть заключен между нами?
-
Генерал заложил руки за спину, медленно прошелся взад и вперед и, встав перед Хаджи Керантухом, сказал громко и медленно:
— Вы сами вынудили его величество государя императора принять против вас крайние меры. Другие горцы оказались предусмотрительнее вас: или переселились в долины, или сложили оружие и обещали жить с нами в мире, а вы все еще воюете, все еще надеетесь на султана. Его величество государь император еще в прошлом году, находясь на Кавказе, изволил принять по вашему делу высочайшее решение, о котором я обязан напомнить вам еще раз, наверное в последний: «Убыхи должны решить, желают ли они переселиться на Кубань, где получат в вечное владение земли и сохранят свое народное устройство и суд. Если нет, пусть переселяются в Турцию». заговорил не генерал, а все время молчавший до этого владетельный князь Абхазии Хамутбей Чачба.
— Если через горный перевал ведет только одна дорога и другой нет, то приходится идти по этой дороге,— сказал он.— Не обижайся на мои слова, но у вас, убыхов, уже нет времени на колебания и нет двух дорог через перевал.
Хамутбей Чачба сказал это тихо, и видно было, что каждое слово дается ему с трудом.
— Как бы плохо нам ни было, оставь нас один на один с русскими. Я больше не прошу твоего посредничества! — перебив его, крикнул Хаджи Керантух, но этот крик не остановил Хамутбея:
— Я вскормлен убыхским молоком и воспитан в убыхской семье. Я молочный брат убыхов, и я обязан предостеречь их от беды. Я желаю убыхам того же, что я желаю абхазцам,— ни больше ни меньше, ни лучше ни хуже. И если понадобится, я докажу это, не пожалею себя.
Но Хаджи Керантух снова прервал его, так и не дав договорить:
— Мне трудно верить твоим словам. Мы, убыхи, помним, как ты воевал против нас вместе с генералами царя. Ты вспомнил о молоке. Но ты сам смешал с ним кровь. И перед своими абхазцами тебе тоже нечем похвалиться. Не ты ли поливал землю кровью тех из них, которые не хотели подчиниться царю? Ты говоришь, что ты жалеешь нас. Но разве ты жалел своих? Разве ты не грыз собственными зубами собственное тело?
Если б твой дед Келишбей, когда-то объединивший всех нас, жил бы до сих пор, ни вы, абхазцы, ни мы, убыхи, не оказались бы на краю этой пропасти! Но он погиб, его нет, твой отец Сафарбей без выстрела уступил русскому царю всю Абхазию, а теперь ты хочешь накинуть аркан и на нашу шею.
Владетельный князь стоял неподвижно, понурив голову, а Хаджи Керантух в бешенстве метался перед ним, осыпая его оскорблениями.
— Никто не дарил нам эту землю,— наконец оставив в покое владетельного князя и остановившись перед генералом, сказал Хаджи Керантух.— Но никто и не отнимет ее у нас, пока мы живы. Мы просим перемирия, а если нет — будем воевать.
Хаджи Керантух левой рукой продолжал сжимать рукоять шашки, а правую вскинул перед собой так, словно обнажил оружие.
Толмачи еле успевали переводить, а я не отрывал глаз от генерала и стоявших за ним русских офицеров, чтобы в случае опасности успеть обнажить шашку.
Генерал пристально посмотрел на Хаджи Керантуха, помолчал, усмехнулся и наконец сказал:
— Хорошо. Война так война! И все-таки хочу спросить тебя, берущего на себя смелость решать судьбу своего народа, еще одно: я знаю, что, продав все свое имущество, вы еще какое-то время сможете покупать оружие у турецких купцов и у английских контрабандистов. Пока что оружие у вас еще будет, и мы даже знаем, что недавно из Англии тебе прислали шесть нарезных пушек и вместе с пушками двух инструкторов, которые обучают твоих воинов. Но пойми, что весь твой народ все-таки только горсточка людей. Неужели ты не понимаешь, что ты не можешь с этой горсточкой одолеть нас? А если понимаешь, то зачем хочешь погубить весь свой народ без всякой надежды на победу?
-
— Мой молочный брат Хаджи Керантух, я еще раз прошу тебя выслушать меня. Никому из нас не подобает спешить, когда приходится делать выбор между жизнью и смертью. Прежде чем снова обнажать шашки, подумай о том, что война в Дагестане кончилась, что она кончилась и в Чечне, и повсюду на Северном Кавказе. Кавказ стал владением русского императора, а те, кто не согласились с этим, переселяются за море, где, как я думаю, их не ждет ничего хорошего. Все равно впереди — мир. Такой или другой, хороший или плохой, но мир. И он все равно наступит на всем Кавказе. Может быть, убыхи, стоя сейчас по колено в крови, чужой или своей, еще не успели понять, что война иссякла, что она кончается, что, если они будут продолжать эту войну, они в конце концов убьют самих себя! Кто их толкает на это безумие, чужая рука или чужой язык? — Прошу простить меня за то, что я открыл рот перед таким высоким родственником, как ты,— сказал я.— Но как мне понять тебя? Не твой ли голос я слышал, когда ты объявил газават? Не ты ли первым много раз шел в бой? Не ты ли много раз — и перед боем, и после боя — говорил нам, что каждый убитый в священной войне с гяурами попадет прямо в рай? А теперь, оказывается, можно попасть в рай, бросив оружие? И этот рай — Турция, и ты уговариваешь нас, чтобы мы уехали туда? О чем вы думали раньше, ты и другие такие же почтенные люди, как ты? Если так просто убежать в рай, то кто же тогда оценит там, на небе, кровь, пролитую в бою? Кто возьмет в рай души напрасно погибших? А ты, мой отец, для чего ты растил нас мужчинами? Для чего учил нас, что мы должны не бояться смерти, защищая свой очаг?
-
— Аллах смилостивился над тобой и над нами. Ты вернулся домой живым.
— Лучше бы мне не возвращаться,— задыхаясь, словно ему не хватало воздуха, сказал мой младший брат Мата.— Все пропало, отец, все пропало. Нас истребили. Там, где мы сражались, вся земля покрыта нашими мертвыми телами. Нас осталось в живых всего несколько всадников, и у нас кончились пули и кончился порох. Мы с криком бросились прямо на цепь солдат и, хотя кругом был такой огонь, что, казалось, дымились гривы наших коней, все-таки вырвались к берегу моря. Но пуля пробила мне бедро и убила моего коня. Я упал под него, он придавил меня. Лежа на земле, я видел, как последние оставшиеся в живых, подскакав к обрыву, прыгали с него прямо в море и голодное море глотало их вместе с конями. Где мои товарищи? Почему пуля не убила меня и я лежу у этого очага, опозорив твою старость?
— Успокойся,— сказал отец.— Никогда все не погибают в одной битве, всегда кто-то остается жив, чтобы сразиться и погибнуть в другой. — Все вы, и мужчины и женщины, не должны падать духом. Мы никогда не думали, что это может случиться, но наш молочный брат Шардын, сын Алоу, прав: мы все умрем, если останемся на этой земле. Мы должны искать такую землю, где нет войны, и нам пора собираться в дорогу.
— Куда — в дорогу? О чем ты говоришь? — закричал мой брат и сел на лавку, хотя его перекосило от боли. То, над чем мы терзались всю ночь, было для него новостью.
— Успокойся. Мы поплывем в благословенную землю всех мусульман, в Турцию. Султан примет нас в подданство и даст нам землю. Наш молочный брат, Шардын, сын Алоу, обещал покровительствовать нам и в Турции, и по пути туда, и нам остается только собраться вместе с ним в дорогу,— сказал отец с такой покорностью, словно нам и правда больше ничего не оставалось делать.
— Что ты говоришь? — закричал Мата, услышав это, и снова, морщась от боли, сел на лавку.— Что с тобой? Всего неделю назад ты послал меня воевать с русскими. Всего три дня назад тебя ранили. Вспомни, в скольких битвах ты был. Посчитай свои шрамы!
-
Совет собирался в селении Митхас, где жил Хаджи Керантух и весь род Берзеков, к которому он принадлежал. Летом совет сходился в тени нескольких стоявших полукругом больших дубов, а зимою — в сообща построенном доме из древесины каштана.
В этом каштановом доме и было при мне принято то самое решение о переселении убыхов в Турцию, которое потом, в конце концов, привело нас к тому, что я, наверное, последний человек, который говорит с тобой на языке убыхов. — Как идет война — вы уже знаете, и я ничего не могу добавить к тому, что говорил об этом вчера. Русские наступают со всех сторон. Теперь они подошли к нам совсем близко, не только с моря, но и с севера. Об этом уже ночью сказали мне наши лазутчики. Третьего дня с вашего согласия я послал к генералу Гейману моего родного дядю для переговоров о перемирии, и мы до сих пор ничего не знаем о нем. Может быть, его убили, а может быть, взяли в плен. Вы сами видите пустые места,— наверное, садзы и ахчипсовцы не приехали потому, что заколебались. Наши соседи шапсуги после долгих сражений, как вы уже слышали, сложили оружие. Натухайцы начали переселяться за море, а все остальные колеблются. Я надеюсь, что псхувцы, дальцы и цебельдинцы, если им не помешает владетельный князь Абхазии Хамутбей Чачба, все-таки не нарушат слово, которое они дали, и придут к нам на помощь. Надо ли мне говорить вам, что сегодня наступил день, тяжелее которого еще не было у нас, убыхов? Сегодня мы еще не знаем, что предстоит нам завтра — война или мир, свобода, рабство или переселение. Народ убыхов ждет, что мы решим и куда мы его поведем. Давайте решать, как нам быть. Даже если бы мы и хотели этого, нам все равно поздно откладывать свои решения!
-
А первым со своего места вскочил мулла Сахаткери. Сначала, сложив вместе ладони и подняв их перед своей жидкой бородой, он дрожащим голосом пропел как молитву:
— О аллах, мы твои рабы, не лишай нас, грешных, твоей милости, благослови нас! — Потом скрестил руки на груди и обвел глазами всех, кто был в доме. Даже шею вытянул, чтобы увидеть тех, кого заслоняли другие.— Будущее начертано на наших лбах великим аллахом. Быть может, не навсегда, но на время нашему народу предначертано переселиться с этой земли. Такова наша судьба, а сопротивляться судьбе, предначертанной нам аллахом,— грех! Гяуры заставили нас избрать дорогу изгнания, и она поведет нас через морские просторы в Турцию, в благословенную землю султана, властелина полмира. Эта почитаемая земля по велению султана с распростертыми руками зовет к себе всех мусульман! Я хочу спросить вас, о почтенные члены совета, если так, то что нас задерживает здесь? Чего мы здесь ждем? Дьявольские замыслы царских генералов переселить нас на равнины Кубани могут вселить в нас только отвращение. Как мы, правоверные, будем жить в этом логове гяуров? Кто из нас захочет оказаться в этом аду, когда перед нами открыта дорога в истинный рай на земле? Первым как ужаленный вскочил Ноурыз, сын Баракая, известный своим неукротимым нравом. Низенький, но могучий и широкогрудый, он сорвал с головы папаху, швырнул ее перед собой на пол и, сдвинув густые черные брови, пронзительно выкрикнул:
— Это не собрание мужчин, это сборище старух и гадалок! Зачем мы третий день сидим здесь и гадаем, когда настоящие мужчины сражаются? Если мы будем и дальше гадать, вместо того чтоб сражаться, давайте хотя бы снимем с себя мужскую одежду, не будем ее позорить, и оденемся в женские платья, и будем варить мамалыгу для гяуров и прислуживать им за столом. Крестьяне перестают платить нам подати, потому что мы, дворяне, перестаем быть воинами. Хозяин коня не станет просить, чтоб ему одолжили коня! У нас есть своя земля, зачем нам просить для себя чужую? Наш дом здесь, а не в Турции и не на Кубани. Пусть трусы уходят куда хотят, а храбрые останутся сражаться, пока жив хоть один убых!
Он поднял с пола папаху, отряхнул пыль и положил папаху рядом с собой.
-
— Ноурыз прав! — раздалось сразу несколько громких голосов.
— Мы не были и не будем рабами! — стиснув обеими руками тонкую талию, крикнул Мурат, сын Хирипса, высокий, худой, чернобородый, с наголо выбритой головой.— Если мы не сдадимся, вслед за нами пойдут в бой все, кто сейчас боится, что мы сдадимся!
— Да, мы будем сражаться. Еще посмотрим, кто останется живым и кто ляжет мертвым — мы или наши враги! — закричал кто-то — кто, я теперь уже не помню.
— Подождите. Тот, кто решает, не успев подумать, гибнет, не успев выстрелить,— среди общего возбуждения медленно и громко сказал старик Сит. Он был наш родственник, муж старшей из моих теток, и считался среди крестьян мудрым и справедливым человеком. Его приглашали решать споры, даже самые жестокие,— из-за земли и из-за пролитой крови. И сам Хаджи Керантух считался с его мнением.
Услышав голос Сита, все обернулись к нему, но он ничего не добавил.
— Ты мудрый человек, Сит,— сказал Хаджи Керантух.— Раз ты начал — продолжай, мы хотим знать, что ты думаешь.
— Мой маленький ум не для такого большого дела,— сказал Сит.— Три моих сына ушли сражаться, я не знаю, что с ними, но если они вернутся живыми, мы все четверо согласимся с вашим решением, каким бы оно ни было. Но просим вас не торопиться и подумать. Не ошибитесь! Не спутайте утреннюю зарю с вечерней. Мои старые глаза хотят видеть утреннюю зарю, а видят послеза-катную, и мне чудится, что она кровавая и сочится холодными слезами.
-
Ахмет, сын Баракая, заговорил не сразу. Сначала погладил рукоять своего щегольского, в серебряных ножнах кинжала, потом вынул свои золотые часы, взглянул на них, щелкнул крышкой, спрятал — и только после этого заговорил тонким, громким, хорошо слышным голосом:
— Мы уже не раз спорили, как нам быть, и дождались того, что все мы, убыхи, висим на сухой ветке над пропастью и слышим, как она трещит у нас над головой. Кто в этом виноват? Больше всего — мы сами. Я не побоюсь сказать открыто то, что каждый из нас понимает про себя. Мы не должны были вести войну с бесчисленными войсками русского царя. И наши предки, и мы сами воевали зажмурясь, боясь увидеть всю силу нашего врага и сравнить ее с нашею силой.
— Разве ты только сегодня проснулся, Ахмет, сын Баракая? — вскочив, крикнул ему Хаджи Керантух.— Не ты ли сам, еще в те дни, когда Хаджи Берзек, сын Адагвы, предводительствовал нашим войском, громче всех призывал народ к войне? Не ты ли ездил в Турцию и в Англию за помощью? Не ты ли возил нам на кораблях пушки и ружья? Почему же ты говоришь сегодня как новорожденный?
— Или как заяц, который хочет замести свои следы! — крикнул мулла Сахаткери.
Но Ахмет, сын Баракая, стоял неподвижно до тех пор, пока не стихли крики и брань.
— Ты прав, Хаджи Керантух,— сказал он.— Я ошибался так же, как все вы, и не реже, чем вы, обнажал шашку против русских. И все-таки, несмотря на всю нашу храбрость, это грозит нам гибелью. Грозит давно, начиная с первых наших выстрелов. Мы бились головой об камень, и голова разбита, а камень цел. И во всем этом нельзя винить только генералов русского царя. Было время, когда мы, вожди убыхов, мирились с ними, соглашались получать от них офицерские чины и брать жалованье. Но потом, надеясь на силу султана, сами возобновили войну против русских генералов. И наша беда в том, что султан, который внушил нам веру в то, что он всесилен, и хочет, чтобы мы проливали за него свою кровь, сам боится воевать из-за нас с русским царем. Вот почему наше положение безвыходно, и, уже давно поняв это, мы должны были помириться с русскими!..
-
На этом месте Ноурыз не выдержал и перебил своего младшего брата.
— Если кто из нас и разбил голову — это ты! — крикнул он.— Ты пришел сюда с разбитой головой, с жалким советом просить пощады у гяуров. Если даже кто-то другой из присутствующих здесь согласится с этим трусливым советом, то ответь мне, мой брат Ахмет, как мы с тобой, рожденные одной матерью, можем примириться с русскими? Кто поднял на штыки наших двух братьев? Кто отплатит за их кровь, если мы с тобой станем друзьями гяуров? Клянусь покойным отцом, если ты повторишь еще раз, что хочешь примирения с гяурами, я зарублю тебя. Не доводи меня до братоубийства. Уходи. Оставь нас!
Он уже до половины вытащил кинжал, и его еле-еле уняли.
— Дай мне возможность договорить,— стоя все так же неподвижно и даже не обернувшись в сторону брата, сказал Ахмет, сын Баракая, обращаясь к Хаджи Керантуху.— Даже если бы вы уже приговорили меня к казни, я все равно по обычаю имею право сказать последнее слово.
— Ты уже все сказал! — крикнул Ноурыз.
— Потерпи. Дослушаем его до конца,— сказал Хаджи Керантух.
— Как вы знаете, грузин гораздо больше, чем нас, и, однако, они не пошли войной против русского царя,— дождавшись тишины в доме, сказал Ахмет, сын Баракая.— Они стали подданными царя, но сохранили свою землю и свой язык и, кто знает, может быть, когда-нибудь еще вернут себе и свободу.
— Я ожидал от тебя всего, Ахмет, сын Баракая, но не знал, что ты способен изменить своей вере,— сказал мулла Сахаткери.— С кем ты нас сравниваешь? Грузины и русские — христиане, у них одна вера, поэтому они и примирились, а мы, мусульмане, были и будем вечными врагами гяуров.
Мулла Сахаткери поднялся, чтобы сказать это, и, сказав, снова сел, словно не мог ожидать возражений на свои слова.
Но Ахмет, сын Баракая, все-таки возразил ему.
— Достопочтенный Сахаткери,— сказал он,— ты знаешь не хуже меня, что в народе до сих пор помнят, как тысячу лет назад мы принимали христианскую веру и, хотя уже давно считаем себя мусульманами, продолжаем праздновать рождество и пасху. Мы не были вечными врагами гяуров в прошлом и можем не быть ими и в будущем...
-
— Все мы дошли до конца. Прежде всего — ты,— по-прежнему спокойно, не повышая голоса, сказал Ахмет, сын Баракая.— Разве я виноват, что англичане обманули нас? Да, я привез сюда немало английского оружия. Но чем дальше, тем яснее я вижу, что они сами не будут воевать из-за нас с русским царем. Кто мы для них? Горстка диких людей! Когда я был в Лондоне, они чаще обращали внимание на мою странную для них одежду, чем на наше несчастье. И не пугай меня русскими генералами. Даже в тех местах, которые они захватили силою и пролили много крови, они не убивали тех, кто им сдался, и не истребляли их жен и детей. Они не убили даже Шамиля с его женами и детьми, а только увезли его в Россию. Дагестанцы, которые подчинились их силе, не истреблены, а продолжают жить в своих домах. Наши соседи шапсуги — те из них, кто не ушел за море,— тоже не истреблены и живут в своих домах. Я не хуже тебя знаю жестокость русских генералов, когда они воюют, но когда они не воюют — они не убийцы. Я слышал, что среди них нашелся даже какой-то один, который изобрел для нас, горцев, буквы и хочет издать на них азбуку. Я вижу только два выхода для нашего народа: или погибнуть до последнего человека в битвах, или понять, что враг победил нас и — пусть теперь поступает с нами как хочет, как велит его совесть. Я больше верю тем, кто шел против нас с обнаженной шашкой, чем тем, кто тайно продавал нам свое оружие, но никогда не хотел проливать за нас свою кровь. Я много раз бывал в Турции и знаю, что нас, мужчин, не ждет там ничего хорошего. Мы мужчины, и мы не можем, как наши сестры, стать наложницами в гаремах! Покинувший свою землю будет страдать до конца! Я знаю одно: если мы, убыхи, покинем ее — нас не будет. А теперь делайте со мной что хотите: изгоняйте или убивайте. — Я принес плохие вести,— сказал Берзек Арсланбей.— Генерал Гейман долго не принимал нас, и мы ждали его, как арестованные. Потом, когда солдаты повели нас к нему, он даже не захотел нас выслушать и сказал: «Поздно. Между нами и вами уже не будет мира! Те из вас, кто согласен переселиться на равнины Кубани, пусть идут через нас, мы их пропустим, а для тех, кто хочет переселиться в Турцию, мы освободим три дороги. Пусть они идут по этим трем дорогам к морю и садятся на корабли, которые их ждут. А здесь, где вы жили, мы отныне не разрешим жить ни одному из вас».
Он отправил нас обратно, а сам возобновил войну, сжигая и разрушая все, что попадается ему на пути. Он идет быстро и через два или три дня будет здесь!
-
— Пусть выйдут все, кроме членов совета,— сказал Хаджи Керантух.— И ты, Ахмет, сын Баракая, тоже выйди, тебе нечего делать здесь.
И мы, пропуская вперед старших, стали один за другим выходить из дома. Самым последним, пропустив впереди себя всех, вышел Ахмет, сын Баракая. Я стоял ошеломленный. Отец говорил со мной так, как будто все уже решено. Неужели правда все уже решено? Я стоял в смятении, прислонившись к окружавшему дом плетню, когда из дома вышли члены совета во главе с Хаджи Керантухом.
Увидев их, толпа придвинулась к дому.
— Выслушайте наше решение,— сказал Хаджи Керантух, и, услышав его знакомый громкий голос, я подумал, что сейчас он поведет нас в бой. Я все еще хотел этого! — Сегодня в полночь мы прекращаем войну с русскими. Они одолели нас и пусть владеют нашей землей, но не нами! Великий султан, узнав о нашей беде, отвел нам самые лучшие земли в Турции и прислал корабли, на которых мы поплывем по морю. Мы поплывем туда, веря, что еще придет время, когда мы вернемся вместе с войсками султана, а сейчас мы должны уйти отсюда, но не как стадо, разогнанное волком, а все вместе — каждая округа во главе со своими предводителями. Завтра в полдень мы соберемся у нашей святыни Бытхи и произнесем перед ней клятву быть вместе, и да проклянет она того, кто изберет другой путь, чем мы!
-
Вдруг кто-то, проталкиваясь через толпу, отодвинул меня плечом и, выйдя вперед, стал перед Хаджи Керантухом. Это был русский Афанасий — так мы привыкли называть его. Он и правда был когда-то русским солдатом, но еще двадцать лет назад по доброй воле перешел к нам, женился на убышке, принял наш язык и наши обычаи. С трудом продравшись сквозь толпу, он встал перед Хаджи Керантухом, стащил с головы войлочную шапку и низко поклонился:
— Прошу, дай мне сказать только одно слово.
И когда Хаджи Керантух не ответил ни да ни нет, старый солдат повернулся лицом к нам и сказал на чистом убыхском языке:
— По вере и крови я один из тех, кто сейчас воюет с вами, и вы вправе не верить мне! Но когда русский генерал придет сюда, он первым повесит на этом дереве меня, и поэтому вы должны верить мне! Я не хотел в вас стрелять и ушел из армии русского царя, и ваша сестра стала моей женой и родила мне двух сыновей. Ради них, ради неба и земли, ради бога и всех святых не спешите уйти отсюда в Турцию, не оставляйте свою землю сиротой! Вы не знаете, что ждет вас здесь, но ведь вы не знаете и того, что ждет вас там! А здесь все-таки наша земля. Не уходите с нее. Пусть как будет, так и будет!
— Молчи, гяур! — крикнул ему мулла Сахаткери и сжал кулаки так, словно готов был ударить его.
— Он русский. Он хочет, чтобы солдаты пришли и проткнули нас штыками! — крикнул кто-то из толпы.
Стоявший рядом со мной маленький, согбенный в дугу старик, навалившись на посох, который глубоко вошел в мокрую землю, тяжело вздохнул и прошептал:
— Счастливы наши предки — умерли, не увидев этого страшного времени. Удостоверившись, что убыхи переселяются в Турцию, царские генералы остановили свои войска, а турки обещали прислать еще другие, новые корабли,— и наше переселение растянулось почти на две недели. Не знаю, лучше это было или хуже, но мне казалось, что хуже. Когда знаешь, что все равно умрешь, лучше умирать быстрее, чем медленней.
В тот день, когда мы собрались на поляне у нашей святыни Бытхи...
-
Когда мы после молитвы съели вареное мясо отданных в жертву коз, Соулах сказал нам:
— Мы уходим всем народом в чужую землю. Кто же будет молиться здесь перед нашей святыней? Как мы можем оставить ее без молитвы, как жернов заброшенной мельницы без воды? Я прошу разрешения у народа прикоснуться к нашей святыне и взять с собой ее частицу, чтобы и вдалеке находиться под ее благословением.
Наши старейшины сначала не соглашались прикоснуться к святыне, считая это грехом, но потом, подумав, послушались Соулаха. Три столетних старика вместе с ним вынули Бытху из ее подземного обиталища, в котором никто никогда к ней не прикасался.
Я тогда в первый и в последний раз увидел ее. Она была вырезана из камня и больше всего была похожа на орла. Глаза у нее были сделаны из золотых пластинок, а клюв, крылья и когти из серебра.
После молитвы мы положили ее обратно, в ее подземное обиталище. Это была большая, или, как называл ее Соулах, старшая Бытха. Но там же, вместе с ней, лежала еще и маленькая, младшая Бытха, тоже каменная, с золотом и серебром, но размером с голубя.
Старики вместе с Соулахом взяли ее, обернули несколько раз в облитый воском холст и положили в крепкую кожаную сумку. В день переселения Соулах привязал эту сумку к своему поясу, и по дороге к берегу, и на корабле, и когда мы высадились в Турции, всюду, где бы мы ни были, какие бы страдания ни терпели, младшая Бытха была с нами.
-
Почему, думал я, убыхи, охваченные фанатическими идеями газавата, толкавшими их на переселение в мусульманскую Турцию, покидая свои земли, однако, собрались не в мечети, а у Быт-хи? Может быть, потому, что в их сознании до аллаха было далеко, а привычная святыня — рядом? Сюда они по два раза в год с незапамятных времен приходили молиться всем народом, сюда приходили в одиночку, чтобы отправиться в дальний путь с ее благословения, здесь обвиненный в нечистых делах человек всенародно оправдывался, произнося клятву перед Бытхой. Очевидно, поэтому, переселяясь на мусульманскую землю, убыхи не могли двинуться туда, не взяв с собой младшую Бытху.
Не знаю, что расскажет мне старик о дальнейших событиях, но у меня уже сейчас складывается ощущение, что идеи газавата имели в земле убыхов не такую уж прочную религиозную почву. Они распространялись оттуда, из султанской Турции, и, постепенно овладев душами, туда же, в эту Турцию, и уводили убыхов с их родной земли. Получалось то, что сейчас, через много десятилетий, кажется мне нелепостью: без святыни, без камня с золотыми и серебряными пластинками, они не могли уйти, а святыню своей земли, много раз политую их кровью, покидали. Вернувшись домой, я вывел своего коня Бзоу. Он оставался у нас единственным — и конь отца и конь брата были убиты в последних сражениях. Я спустился с конем к ручью, выкупал его, вернулся домой, накормил его в последний раз кукурузой и снова вывел из ворот. Увидев это, мать и сестры закрыли глаза руками и зарыдали. А мой Бзоу, ничего не зная, весело шагал за мной, иногда ласково подталкивая меня в плечо головою, словно хотел сказать: «Садись!»
Мы вышли на широкую поляну, где я иногда джигитовал на нем по вечерам, и он, радуясь, стал крутиться вокруг меня, натягивая уздечку.
— Мой верный Бзоу, сколько раз ты спасал меня от гибели, а теперь погибнешь от моей руки,— сказал я и заплакал, прижавшись к шее коня.
Потом снял уздечку и погнал его по полю. У нас уже было всенародно решено, что наши кони, так же как и мы, не должны попасть в руки врага, и пусть каждый, кто вырастил коня, сам его и застрелит.
Я взвел курок пистолета и положил палец на спуск. Бзоу не отходил от меня, пасся рядом, помахивая своим длинным красивым хвостом.
«Мне было бы легче, если б волки разорвали его на куски»,— подумал я, все еще не в состоянии выстрелить.
Наконец, прицелясь в ухо коню, я спустил курок, но пистолет не выстрелил — осечка.
Самое трудное было взвести его еще раз. Смертельно раненный конь несколько раз подпрыгнул, словно хотел перескочить через смерть, и упал на поляну, головою ко мне. Вдали послышалось еще несколько выстрелов — там тоже убивали своих коней. Наверное, в эту минуту я впервые в жизни почувствовал себя безжалостным.
Потом я своими руками закопал Бзоу и, поставив над ним камень, пошел к нашему кладбищу. Я знал, что моя семья уже там. Так оно и было. Еще издали я услышал плач и стоны людей, собравшихся около родных им могил. Когда я подошел ближе, то увидел, что мой отец стоит на коленях перед могилами своего отца и матери и, склонив седую голову, плачет, ударяя себя кулаком в грудь. Рядом стоял на костылях мой брат. Рана мешала ему опуститься на колени. Моя мать и сестры стояли поодаль от них над маленькой могилой, в которой был зарыт мой, умерший еще в детстве, старший брат. Они стояли с распущенными волосами, плакали и срывали с могилы сорняки, уже успевшие прорасти на ней с начала весны. Мои родные редко видали мои слезы, даже в детстве, но в тот день, став рядом с ними, я заплакал во второй раз за это утро.
Поплакав над могилой сына, мать подошла к отцу и сквозь слезы запричитала над могилой его родителей:
— Спите спокойно, дедушки и бабушки, ваш внук рядом с вами, он не даст вам скучать. А мы, бедные, уходим, сами не знаем куда.
Так плакала в тот день вся страна убыхов, словно в одно и то же время из каждого их дома выносили по покойнику.
Дорогой Шарах, видел ли ты когда-нибудь, как плачут вместе старики и дети? Если не слышал — не дай бог тебе это услышать. Нет ничего на свете страшнее этого. Как только наши горы выдержали, не рухнули, услышав это! Как только все наши ручьи и реки не стали солеными от слез, пролитых в тот день!
-
Я и несколько других молодых людей побежали вперед, обгоняя стариков и женщин, и увидели, что прямо на дороге, перед остановившейся толпой, с обнаженной шашкой в руке стоит Ахмет, сын Баракая, а его белоснежный конь топчется рядом, привязанный к дереву у самой дороги.
— Убейте меня, но пока я жив, вы не пройдете мимо меня! — кричал он, размахивая шашкой.— Вернитесь, пока не поздно, в свои осиротевшие дома, разожгите свои очаги, в которых еще теплится огонь!
— Уйди с дороги, Ахмет, сын Баракая! Нас ждут корабли.
— Вас ждут корабли. Но когда вы поймете, что вас обманули, они уже не привезут вас обратно. Я не раз бывал в Турции и знаю, что вас там ждет голод, рабство или смерть. Султан отберет у вас ваших сыновей, поставит их под ружье, пошлет их воевать, и они больше никогда не вернутся к вам. Для этого он и зовет вас к себе, только для этого!
Ахмет, сын Баракая, кричал. Но хотя он уже на несколько минут остановил толпу, его никто не хотел слушать.
— Чего хочешь ты? — спрашивали его.— Ты хочешь, чтобы гяуры здесь насильно окрестили наших детей? Мы мусульмане и плывем в мусульманскую землю!
— В пропасть вы идете. В пропасть! — как безумный кричал Ахмет, сын Баракая. Недалеко впереди, поддерживаемый с двух сторон двумя своими внуками, шел слепой Сакут, сколько я помню себя, на всех праздниках игравший на своей апхиарце. Сначала, когда мы шли, я не заметил его, но теперь, когда мы уже приближались к морю, он снял с пояса свою апхиарцу, настроил, провел по ней смычком, сначала заиграл, а потом начал петь. Он шел, еле передвигая ноги, но голос у него был, как всегда, чистый и такой сильный, что нельзя было поверить, что он принадлежит старику.
О, какая горькая участь,
Какая горькая участь! —
пел он.
Какое большое море
И какая малая горсть
Родной земли!
Бедная земля опустеет,
И кукушка замерзнет на ветке.
Ей некому пророчить года.
Простились ли вы с мертвыми?
Сказали вы, что мы не вернемся?
Надо было сказать им.
Мертвых нельзя обманывать!
Все больше людей, шедших впереди и сзади Сакута, слышали его голос и звуки его апхиарцы.
Обернемся к нашим горам,—
пел он.
Они не знают, куда мы уходим.
Обернемся, оставим им песню,
Чтобы она бродила, как эхо,
От одной горы до другой.
Если ребенок уходит от матери,
Значит, она виновата,
Но разве она виновата?
Разве она виновата?
«Почему вы уходите, дети?
В чем виновата я, дети?» —
Плачет наша земля,
Спрашивает нас земля.
Прости нас, бедных,
Прости нас!
Мы бессильны остаться.
Мы можем тебе оставить
Только одно: свою душу.
Мы навсегда уходим.
Она навсегда остается.
О аллах! Сколько лет, сколько долгих лет прошло с тех пор а в моих ушах так навсегда и осталась эта песня страдания.
-
Наша последняя лодка, покачиваясь, все дальше отходила от берега, как вдруг, повернувшись, я, а вслед за мной и все остальные увидели подскакавшего к берегу на белоснежном коне всадника, в котором мы сразу узнали Ахмета, сына Баракая. Он соскочил с коня, набросил на него уздечку и отпустил его на волю, а сам стал над водой на краю скалы. Он махал руками и что-то громко кричал нам, но встречный ветер относил от нас его слова.
— Давайте вернемся и возьмем его с собой,— сказал я своим соседям по лодке.— Нельзя же оставлять человека совсем одного.
Мои соседи молчали, колеблясь, как поступить, но сам Ахмет, сын Баракая, решил это за нас. Мы услышали пистолетный выстрел, и мне даже показалось, что я увидел маленький сизый дымок. Выстрел уже раздался, а Ахмет, сын Баракая, еще стоял на краю скалы. Потом он качнулся и упал в море, а его конь, испугавшись выстрела, побежал по пустынному берегу.
Мы все были в смятении. Там на дороге, когда он задерживал нас, его не хотели слушать. Но теперь его смерть наполнила наши сердца тревогой.
«Кто так поступил с собой, наверное, знал какую-то правду, которой мы не знали!» — так подумали мы, сидя в лодке, когда уже поздно было об этом думать. Страна убыхов была пуста, а несчастное тело Ахмета, сына Баракая, волны бросали взад и вперед между прибрежными камнями, словно то море, то берег попеременно тянули его к себе. Слепой Сакут снова заиграл на своей апхиарце. Теперь он уже не пел, только играл. Звуки ее были слышны то лучше, то хуже — когда их заглушали то шум волн, то скрип мачт, но я сразу услышал, когда апхиарца совсем замолчала. Она замолчала, а у меня почему-то замерло сердце, и я подошел к старику. Он сидел на палубе в своей старой поношенной черкеске, подложив под себя бурку. Его внуки, шагавшие с ним целый день, спали по обе стороны от него, положив головы на колени деда. «Наверно, и сам он заснул»,— подумал я, но, подойдя еще ближе, увидел, что он не спит. Слезы — капля за каплей — катились по его щекам, текли по седой бороде и падали на апхиарцу, которую он прижимал к груди так, словно это была последняя горсть родной земли.
«О аллах! — подумал я.— Неужели он своими слепыми глазами видит сейчас в морском тумане последние неясные очертания родной земли, на которую нам уже не вернуться?»
-
О дорогой Шарах, начало гибели нашей произошло в одночасье с тем роковым шагом, который привел нас на корабли, венчанные зеленым полумесяцем. Будь они неладны, эти корабли!
Я уже тебе сказал, что плыл на пароходе «Нусред-Бахри».
Таких, трехтрубных, пришло несколько. Сколько лет минуло, а всю помню названия их: «Махмедиэ», «Ассари-Шефкет», «Османиэ». В подмогу им прибыли парусники. Капитанам судов за перевозку людей платили, как за перевоз скота,— с каждой головы. Не зря говорится, кто жаден, тот выжмет воду из камня. Пароходы набивались живым грузом до отказа. Наш капитан сожалел: «Еще бы взял, да боюсь — потонем». Плыли долго. Припасы воды и пищи вскоре кончились. Начался шторм. Люди страдали от морской болезни. Даже смельчаков охватил страх. Молитвы сменялись проклятиями, проклятия — молитвами, а помощи от команды — никакой. Если нет сил выдюжить муку — умирай. Похоронить не хлопотно, даже могилы рыть не надо. Ветры дуют не так, как хотят корабли. Во время бури один парусник был отнесен далеко на запад к Варне. На борту его от многодневной качки, отсутствия питьевой воды и скопления нечистот вспыхнула гнилая горячка, тиф брюшной. Смерть косила людей. Когда парусник подходил к самсунской пристани, в живых осталась только горстка. На берег им сойти не разрешили, опасаясь, что хворь проникнет в город. Парусник бросил якорь на рейде. Несчастные махаджиры, заметив на берегу людей в черкесках, звали на помощь. А что могли мы сделать? Только подплыть к паруснику и привязать кувшины с питьевой водой к спущенным с него веревкам. Береговая охрана, исторгая нещадную ругань, угрожала открыть стрельбу, если мы не прекратим своей помощи.
Люди везде остаются людьми, Шарах. Маленькое селение садзов двинулось в путь вслед за нами на белом паруснике. Разыгравшийся шторм стал швырять суденышко, как ореховую скорлупу. Бушевавшие волны не давали ему приблизиться к суше. Люди, обезумев от жажды, стали пить морскую воду. Первыми начали умирать дети. Они гибли, как мотыльки в ненастную ночь. Матросы выбрасывали трупы младенцев за борт. Среди женщин находилась одна вдова. Ни единой родственной души, кроме малютки сына, не было у нее на всем белом свете. Ребенок этой несчастной женщины заболел и вскоре умер, но мать продолжала баюкать его, прижимая к груди. Если приближались матросы, она запевала колыбельную песню: «Баюшки-баю, баюшки-баю, усни, мой сыночек». Когда матросы удалялись, песня переходила в причитание. Люди все знали, но молчали. На третий день, почуяв трупный запах, матросы вырвали из рук матери мертвого мальчика, швырнули его в море. Почти лишившаяся рассудка, женщина бросилась вслед за сыном. Никто не успел удержать ее.
-
Человек живой — не кукушка беспамятная. Все те, кого смерть пощадила в море, вступив на пустынный берег, решили, к печали своей, что земля эта богом забыта. Почти начисто лишенная растительности, морщинистая, напоминающая лицо евнуха, ни в какое сравнение не шла она с вечнозеленым побережьем, покинутым нами. Воистину, Шарах, цена достояния познается с потерей его. Как было не вспомнить нам девственные леса, заполонившие гулкие ущелья, где каждый чинаровый лист переливается, как шкурка кунья, а в подножии могучих стволов притягательно журчат студеные родники, и радостно склонить перед ними колени. Наша земля что скатерть-самобранка. Человек, оказавшийся под ее небом, если даже допустить, что его не приняли ни в одном доме, хотя такого быть вовеки не могло, в любую пору легко избежал бы голода и не страдал бы от холода. Сама природа позаботилась бы о нем. На лесных опушках и полянах — ешь, угощайся всласть — нашел бы он чермные россыпи душистой земляники в гуще разнотравья, а чуть позже, на колючих веточках, вдоволь спелой малины и агатовых ягод ежевики. А под осень, стоило бы ему немного углубиться в пиршественную чащобу,— каких только даров не поднесла бы ему она! Подернутые желтизной гроздья спелого винограда, и винные ягоды саморожденной смоковницы, и грецкий орех, и в полированной кожице каштаны, и карминовые ягоды кизила, а в дуплах дерев — белые соты, источающие дикий мед, дарующий силы,— все твое, бери, насладись, сделай милость! А если человек при оружии или умеет ладить капканы, лучшего места для охоты на всем свете не сыскать: горные козлы и косули, вепри и зубры — чем не царские трофеи? А красной дичи сколько? Да какой? Видимо-невидимо. А не хочешь мяса, воля твоя! Распали костер на берегу, и к усладе твоей — форель в золотую крапинку, лови хоть голыми руками. В мире подлунном такой второй райской земли нет, но если человек сам бежит из рая — все дороги ведут его только в ад. Это мы поняли, когда попали сюда, мой дорогой. Поняли, спохватились, да поздно было: двери ада накрепко закрываются за вошедшими в него.
Бог создал людей равными, только кошельки дал им разные. Наш властелин Шардын, сын Алоу, когда мы прибыли сюда, разыскал без особого труда знакомого малоазийского купца, нашел сытый и удобный приют в его доме под Самсуном. А нам, простым смертным, куда было деться? Где могли укрыться мы от непогоды? Пришла беда — полагайся на себя. Глядим: поодаль, сложенные из булыг, сараи стоят. Счетом около десятка. Оказалось, это хранилища, куда турецкие купцы ссыпали кукурузное зерно, привозимое с кавказского побережья. Все эти каменные постройки, за исключением одной, пустовали как раз. По углам их висела такая густая паутина, что, казалось, ляжет на нее человек — выдержит она его тяжесть. Какие-то бабочки, схожие с саранчой, ползали в темноте по стенам и кружились под потолком. Без всякого на то разрешения мы заняли эти мрачные, затхлые строения и еще считали, что нам повезло, ибо хоть где-то смогли укрыться от дождя и ветра.
-
Голод и от камня откусит... Все, что мы захватили из дома, еще в первые дни как волной слизало. Покуда у нас были кое-какие деньги, мы покупали хлеб в ближайших пекарнях. А когда карманы словно ветром выветрило, начали продавать те немногие семейные ценности, которые имели. Продавали задешево, потому что голодные не торгуются. Лавочники и духанщики, увидев, сколь много людей голодают, в испуге закрыли свои заведения. Им ли было не знать, что голод и волка из лесу выгонит. Надевавшее дутые браслеты на запястья людской доверчивости, султанское правительство растерялось и почесывало затылки под фесками. Убедившись, что горцы-махаджиры вооружены, оно отреклось от своего обещания предоставить нам право добровольно избрать место, где жить. Чувствуя страх перед нами, власти решили разделить нас и расселить в разных частях страны. Легко догадаться, что места эти были отдаленными, малолюдными, с неплодородной, засушливой землей. Быстро завяли обещанные нам райские кущи, быстро испарились обещанные нам молочные реки. Посулы остались посулами. Ни скота, ни помощи, как было договорено, мы не получили.
Стали возмущаться, требовать:
— Выполняйте условия! Было согласие, что убыхи на пять лет со дня переселения освобождаются от земельного налога, а вы его требуете! Клялись на Коране, что наших сыновей в армию брать не будете, а вы их в аскеры! Как так?
Да с кого спросишь? Лукаво улыбаясь, нам в ответ проводят пальцем по ладони:
— Где бумага про это с подписью султана? Ах, слово давали! На слово пошлины не накладывают. Слово — не фирман!*Фирман-указ. Голодное скопище людское как разлившаяся вода, что ищет выхода: удержу не знает. Вопреки воле своей сделались мы грабителями. Сами в лохмотьях, но оружие хранили в серебре. Молодые сходились в шайки абреков, и предводительствовал ими голод. Они угоняли скот и делили свежину между соплеменниками. Совершали набеги на города, грабя мануфактурные и обувные лавки. Правды не утаишь, Шарах: с обеих сторон лилась кровь. Худая молва пошла о нас, как о разбойниках. Нами пугали детей. По улицам Самсуна бродили горцы, как оборванцы. Их глаза сверкали от голода безумным пламенем. Из дырявых черкесок выглядывали костлявые лопатки и ключицы, а из разбитых чувяков — грязные пальцы. Как одержимые, с блуждающим взглядом входили они в закусочные и кофейни, приводя в ужас хозяев и посетителей. Больные и старики, немощные, обессиленные, обреченные, лежали в тени дерев на пропыленных, рваных бурках, с ввалившимися щеками и заострившимися лицами, отгоняя роившихся над ними назойливых мух.
-
— Для меня Керантух умер,— добавил я.
Голос мой прозвучал примирительно: мол, бог с ним, с Керантухом, не будем ворошить прошлого. Но неожиданно для меня Саид швырнул камень в этот же огород:
— Он подох для всех убыхов! Слепцы прозрели на краю могилы!
Я даже растерялся от недоумения, потому что произнес это не кто-нибудь, а человек, для которого Хаджи Керантух считался больше чем родственником.
— Слушай меня, Зауркан,— тихо произнес он, словно коня за повод потянув к себе мое внимание.— Об этом вряд ли я поведаю еще кому-нибудь...— И словно плетью ожег: — Доподлинно известно мне, что продали нас всех по сходной цене, как баранов. Переселение... Растопырили уши. Куда предводители, туда и мы! Ослы несчастные!.. Среди тех, кто неплохо заработал, был и он, мой молочный братец Хаджи Керантух, чтоб чума его взяла!
— Полно, Саид, бритая голова еще не плешивая. Обиду гневом не успокоишь.— Сопротивляясь страшному смыслу слов его и боясь в него поверить, я остановил Саида.
Но он не сдался:
— Клянусь святыней нашей Бытхой, что слово мое правдиво. Оно развяжет перед тобой узелки тайны. Думаешь, мне тяжело от мук телесных? Нет, Зауркан, нет! Запасись мужеством и слушай в два уха. Что бы ты почувствовал, храбрый горец, если бы знал, что генералы русского царя подкупили убыхского вождя? А?
Я был поражен и хотел выразить сомнение свое, но Саид не дал мне открыть рта:
— Молчи, молчи! Они предложили ему сделку: «Когда, прекратив кровопролитие, склонишь народ свой на переселение в Турцию, то получишь от государя нашего столько, что и правнукам твоим на три жизни хватит. Прекращение войны — благо для обеих сторон. Все будет выглядеть как нельзя лучше».
— Это предположение, а где доказательства? — не вытерпел я.
— Прямых доказательств у меня нет, но косвенные значат не меньше улик. Я был телохранителем моего знаменитого собрата и не отходил от него ни на шаг. В тот день, когда мы грузились на корабль, к нему приезжали два русских офицера из штаба, и я воочию видел, что после дружеского разговора они поднесли ему дорогой ларец. Я не могу утверждать, что внутри того ларца было золото, но и ты не можешь предположить, что в нем было овечье дерьмо. К тому же, я это слышал своими ушами, наш предводитель просил их передать благодарность наместнику Кавказа, дяде царя. Не кажется ли тебе странным это?
У меня было такое ощущение, Шарах, будто обвал в горах застиг меня врасплох на горной тропе. Вот над головой моей пролетел камень, а вслед за ним уже несся другой. Слова Саида были неумолимы и походили на безжалостные камни, ринувшиеся с вершины, которой еще недавно любовался я. А Саид, похоже, хотел меня доконать. Речь его была как самобичевание, и все время чудилось, что между слов ее звучит исполненная укоризны мысль: «Так нам, дуракам, и надо!» И новый валун ударял меня в грудь.
-
Хаджи Керантух, приложив руку ко лбу, поклонился великому визирю, который с едва заметной лисьей ухмылкой продолжал:
— Русский посол обратился к нам с просьбой, чтобы ты, благородный Хаджи Берзек Керантух, был удостоен особой милости нашей высокой стороны. Всемогущий султан, владыка полумира, великодушно согласился исполнить эту просьбу. К тому же, учитывая твои заслуги, Хаджи Берзек Керантух, властелин полумира во славу аллаха и пророка его Магомета, исполненный щедрости и являя свое расположение к твоей особе, присваивает тебе звание турецкого паши с выплатой содержания из казны соответственно почетному чину и дарует тебе поместье на острове Родос. Ты заберешь четыреста душ своих крестьян и отправишься туда, чтобы в благоденствии и радости вознести молитвы в честь доброты и великодушия великого султана.
Хаджи Керантух выразил благодарность великому султану и его великому визирю. Мой старший брат шепотом, как советник во время переговоров, предостерег Хаджи Керантуха:
— По праву сородича молю тебя — подумай. Ты немало невзгод перенес во имя отчего народа. Ты всегда, как шелковое знамя, был на высоте, предводительствуя нами. Тебе нельзя уходить на покой в такое время. Убыхи смотрят на тебя с надеждой, предать их упования — смертный грех. Ради собственного благополучия ты не смеешь обречь соплеменников на гибель.
Керантух озлился. С улыбкой, не подавая вида, что между ним и моим старшим братом возникла распря, он процедил:
— Прекрати свои наставления! Им здесь не место! Скорее мертвого воскресишь, чем вернешь мое предводительство. Оно сгорело еще там, за морем, вместе с каштановым домом. Что чужой бог, что свой черт — цена одна. И, словно давая понять моему старшему брату, что тот, кто играет с барсом, должен привыкать к царапинам, Хаджи Берзек Керантух почтительно приблизился к великому визирю и, приложив одну руку ко лбу, а другую к сердцу, низко поклонился:
— Милость султана безмерна! Под этим благословенным кровом, великий визирь, хочу заверить вас, что готов верой и правдой служить первой звезде восточного неба — великому султану и вам!
Великий визирь оживился, черные глаза его сверкнули, и во взгляде, которым он окинул всех нас, промелькнула властная искра самодовольства.
— Быть пашой великого султана — высокая честь,— произнес визирь.— Чтобы оправдать доверие и гостеприимство владыки полмира, ты должен выполнить два условия...— И, пересев в кресло, стоявшее рядом с диваном, добавил: — Они соответствуют вере нашей...
Керантух в знак внимания склонил голову, но не спросил, какие это условия.
Умный визирь оценил осторожность главы убыхов и, словно совершая намаз, произнес:
— Нет бога, кроме аллаха, и Магомет — пророк его! Кому даровано звание паши, тот обязан носить имя, любезное Корану. У нас, в отличие от христиан, нет фамилий. С сегодняшнего дня вместо Хаджи Берзека Керантуха ты будешь зваться Хаджи Сулейман-паша. В книгу пашей государства имя твое впишут золотыми буквами. Это первое! Каждому паше приличествует одежда, соответствующая званию. Тебе придется расстаться с кавказским одеянием. Это — второе,— тоном, не терпящим возражений, сказал великий визирь. Куда девалась его дремота?
Лицо Хаджи Берзека Керантуха побледнело. Чувствовалось, что в душе предводителя убыхов идет нелегкая борьба: перед ним сидел великий визирь, а за спиной стояли мы — три сына единоплеменного народа. Старший из нас не выдержал:
— Золотые Берзеки, рожденные властвовать, неотделимы от славы Кавказа. По древности и знатности ни одна дворянская фамилия не сравнится с твоей. Тебе предлагают сменить ее на кличку. Опомнись! Скажи ему, что ты не раб и не пленник...
— Молчи,— в смятении, еле слышно процедил Хаджи Кеантух.
-
Но мой старший брат не подчинился:
— Вспомни, как белый сардар, чтобы заручиться твоей дружбой, присвоил тебе звание полковника, но ты нашел в себе гордость отречься от такой чести и швырнул золотые погоны в костер. А теперь задумали боевого сокола превратить в гусыню. Позор! Ты не наложница из гарема, чтобы носить шаровары с разводами. Уступишь — чадру наденут. Скажи этому чернобородому, что для мужчины нет лучше одеяния, чем черкеска.
Великий визирь не понимал по-убыхски, но по лицу брата моего, наверно, смекнул, что слова его схожи с огнем, поднесенным к пороховой бочке. Однако первый министр султана был опытной лисицей и потому не подал вида, что встревожен, напротив, благодушно перебирал янтарные четки.
— Я жду твоего решения,— произнес визирь.
Но тот, к кому он обратился, казалось, пропустил мимо ушей его вопрос и ничего не ответил.
Глаза великого визиря прищурились:
— В священном нашем Коране сказано: «Сумей услужить тому, кто осчастливил тебя».— И вдруг его голос обрел жесткость: — Я хотел бы знать, принимаешь ли ты, посоветовавшись со своими людьми,— визирь бросил на нас уничтожающий взгляд,— предложение всемилостивого султана, или не ты, а они решают за тебя, как тебе поступать?
На скулах Хаджи Керантуха вздулись желваки ярости. Он, стиснув зубы, резко повернулся к стене, но потом, взяв себя в руки, приблизился к великому визирю:
— Я желаю видеть самого султана, в подданство которого вступил со своим народом.
— Сейчас девятый месяц мусульманского календаря. Рамазан. Великий пост. Наместник аллаха — сиятельный султан, отрешась на это время от дел земных, никого не принимает. Молитвам предается он. В молитвах очищение. «Ла илаха ила-ллахи. Мухаммад ар-расулу-ллахи»*.Нет бога,кроме аллаха ,и Магомет -пророк его.
-
Хаджи Керантух знал, что сейчас рамазан и что правоверные мусульмане воздерживаются от пищи и питья от восхода до захода солнца, но он не верил в благочестие султана и, обходя уловку визиря, напомнил ему:
— Мать великого султана родом из Адыгеи. Она по крови близка убыхам. Ей легче понять наши страдания и наши обычаи. Во власти великого визиря сделать так, чтобы эта благородная женщина приняла меня хоть на минуту.
Великий визирь, сложив ладони перед собой, отвечал, словно совершая намаз:
— «И вставайте на молитву, и делайте очищение, и кланяйтесь с поклоняющимися!»* Когда глава всех мусульман беседует с аллахом, то приближенные его, отрешась от забот мирских, тоже устремляются помыслами к небу!
Великий визирь снова прикрыл глаза, словно задремал.
Хаджи Керантух понял, что старик не уступит. Упорствовать, да еще в нашем присутствии, было бы опрометчиво. Поэтому он повелел нам отправиться на пристань и там ждать его возвращения.
— С глазу на глаз мне легче будет уломать эту лисицу,— добавил он.— Ступайте!
Мы остерегли его:
— Держи гнев в узде. Не сорвись! Ярость плохая советчица!
— Не тревожьтесь! Я головы не потеряю и приму лишь достойные условия! — успокоил он нас.
Мы ушли и до восхода луны терпеливо ожидали его на пристани. Поверь, Зауркан, это был самый черный день в моей жизни.
Как же поступил, по-твоему, этот человек, который предводительствовал героями, не склонившими головы перед целой армией генерала Евдокимова, человек, имя которого столько лет было на устах убыхского народа, о котором пели матери над колыбелями своих сыновей: «Вырастай, мой мальчик, ты будешь храбрым, как Хаджи Керантух». Не лелей надежды, Зауркан! Он предал нас, переменил угодливо имя, стал турецким пашой и одел шаровары. Если бы наша мать узнала об этой измене, она бы бросилась в море с корабля, обвинив себя в том, что не смогла воспитать, как надлежало, молочного сына.
-
Голодный человек перед болезнями — как безоружный перед врагом. Тиф и холера, не зная на себя управы, устроили черное пиршество. В иные дни они уносили столько людей, что некому было оплакивать и хоронить мертвых. Конечно, будь люди бессмертными и плодись они несчетно, земли бы не хватило им. Но смерть смерти рознь. Одно дело погибнуть в бою за правое дело: такая смерть почетна, даже желанна. Удалец, павший на поле брани, не исчезает бесследно: он оставляет после себя имя. Не зря смертельно раненный убых пел перед кончиной гордую песню. И разве удивительно, что те, кто, как бродячие собаки, умирали здесь, на чужбине, завидовали людям, почившим еще дома? Смерть — чаша, которой никто не минует, но тихо умереть близ родного очага воистину счастье, Шарах! Сам посуди: вот ты лежишь на смертном одре, домочадцы стоят близ изголовья твоего. Их лица освещены любовью и печалью, а в очах светлые, неподдельные слезы. Ты прощаешься с близкими, наказав им жить долго и дружно, умиротворенно и спокойно. А слово твое — закон, отдаешь последние распоряжения о своих похоронах и о разделе наследства, милостиво и великодушно отпускаешь кому-то грехи, а тебе отпускают твои. А когда ты издаешь последний вздох и господь примет твою душу, родственники и друзья из соседних сел и дальних, в траурных одеждах, верхом и в повозках, съедутся, чтобы отдать тебе последний долг, оплакать тебя. Бережно, на поднятых руках, неторопливым шагом, они отнесут тебя к месту вечного покоя твоих предков, опустят в милую материнскую землю и, засыпав могилу, уйдут благоговейно, с глазами, озаренными печалью, переговариваясь почти шепотом, словно смерть твоя приобщила их к чему-то возвышенному, святому, отмеченному великим таинством. А потом устроят по тебе поминки и, не чокаясь, станут пить за каждый год тобой прожитой жизни и говорить о том, каким достойным, честным и добрым человеком был ты в этом несовершенном мире. Потом заботливо огородят твою высокую могилу, чтобы ни волк, ни собака, ни какой другой зверь не осквернили ее, и еще долго будут носить траур, воздавая почет и уважение тебе.
Несчастные махаджиры даже мечтать не могли о такой прекрасной смерти. Об одном пеклись они перед тем, как исчезнуть в нищенской бесприютности,— чтобы кости их были зарыты, а не стали добычей воронья и шакалов.
-
Погибельная хворь, проникающая в человека с пищей и водой, свирепствовала среди переселенцев. А как было не злодействовать ей, если питались они отбросами. Рожденные в горах убыхи, брезгливо не употреблявшие воды из рек, что брали свое начало с заоблачных ледников, а утолявшие жажду только из родников; не варившие мамалыги из муки, если она не просеяна дважды; считавшие тыкву задушенной, когда черенок ее был оторван, теперь как бездомные шелудивые собаки рыскали по зловонным свалкам. Девушки и женщины в жалких лохмотьях, завидев меня, прятались, отворачивались, закрывали лица, стесняясь вида своего, своей наготы и убожества. Дети грязные, босые, живые скелетики, бежали мне навстречу, протягивая руки:
— Хлеба! Дай хлеба!
Даже в каменном мужчине при виде этих детей должно было бы дрогнуть сердце. Однажды в поисках моей сестры и ее мужа я забрел на базар. Ты не поверишь, Шарах: там продавали людей. Еле передвигая распухшие ноги, вдова моего давнего знакомого Казырхан вела, держа за руки, двух сыновей-подростков и выкрикивала:
— Продаю мальчиков! Мальчиков продаю!
Ошеломленный, схватясь за рукоять кинжала, я метнулся к ней:
— Будь проклята старость твоя! Как смеешь ты продавать сыновей, чудовище?!
Она подняла на меня глаза, полные муки, с иссиня-черными полукружьями, и, словно прощая мою запальчивость, покачала головой:
— Кто доживет до старости, Зауркан? О чем ты говоришь? — И, кивнув на детей, добавила: — Лучше пусть купят их и покормят, чем умрут они от голода на моих глазах.
Моя ладонь на рукояти кинжала пристыженно разжалась.
— Да сразит молния или холера Хаджи Керантуха, погубившего весь род убыхов! — бросила вдова на прощанье и двинулась с детьми дальше: — Кому мальчиков? Мальчиков продаю!
Она души не чаяла в своих сыновьях и, продав их, вряд ли прожила бы еще день. На горластый базар, переваливаясь с ноги на ногу, как ожиревший селезнь, пожаловал в это время тучный бей в синей феске. За ним следовал поджарый, согбенный в полупоклоне слуга.
Бей приблизился к Казырхан. Остановив ее знаком, он стал ощупывать мальчиков. Потом на пальцах показал цену, которую намерен был дать за них. Она не торговалась, и потому, достав из кармана шаровар деньги, покупщик бросил их к ногам женщины. Уголки землистых губ Казырхан дрогнули. Трясущейся рукой, в каком-то оцепенении она подобрала деньги и только раз взглянула на своих ненаглядных мальчиков перед вечной разлукой с ними. Но что это был за взгляд, Шарах! Казырхан была любящей матерью, и только мать способна совершить ради спасения жизни своих детей то, перед чем собственные страдания и гибель не имеют для нее никакого значения. Слуга бея увел детей, сунув им по куску хлеба. Закрыв глаза согнутой в локте рукой, я почувствовал такую боль и тоску в сердце, словно в грудь мою всадили турецкий ятаган.
Вольные убыхи! Гордые убыхи! Когда в семье рождался сын, счастливый сородич оповещал горы, солнце, всех соседей о том, что у него появился наследник по крови. Как эхо в ответ звучало: Да приумножится род убыхов! "
-
Повальный мор свирепствовал среди моих соплеменников. Местные жители турки, перепуганные насмерть, старались держаться подальше от них, выставляя кордоны. Но кто алчен, тому все нипочем, хоть живот сыт, глаза — голодны. Владельцы кофеен, чебуречных, духанов, караван-сараев и других заведений мигом смекнули, что на беде можно отменно заработать. На самую грязную и тяжелую работу нанимали они некогда гордых и непоколебимых кавказцев, а расплачивались одной водянистой похлебкой. Изморенные голодом люди за ничтожную еду готовы были трудиться от зари дотемна. И еще благодарили как благодетелей тех, кто нанимал их. Богатство прихоти рождает. Расторопные уездные начальники шныряли по рынкам и грели руки на перепродаже молоденьких убышек. А муэдзин поднимался пять раз на дню на минарет мечети и призывал правоверных мусульман к совершению намаза:
— Во имя аллаха милостливого, милосердного!..
Зычный голос муэдзина возносился над головами обманутых и отвергнутых убыхов, бессильный приглушить их стоны и проклятия. Мне казалось, Шарах, что вздохи женщин превращались в тучи и летели через море на осиротевшую родину, оплакивая там каждый погасший очаг. С нелегким сердцем двинулся я дальше, закинув за спину башлык. Вскоре поодаль возникла убогая хижина. Очевидно, это было жилище рыбака, так как у порога сушились сети. Направившись к этому жилью, я приметил женщину, которая лежала ничком на обочине тропинки, прижимая к груди ребенка. Рядом валялся в еще не подсохшей лужице кувшин. Самое простое было предположить, что женщина набрала в реке воды и, возвращаясь, упала. Опрометью кинувшись к ней, чтобы помочь ей подняться, я вскрикнул от неожиданности. Передо мной была моя сестра Айша.
— О аллах! Что с тобой? Очнись! Почему ты молчишь?
И, поднимая сестру, вдруг похолодев, понял: она мертва! По-видимому, смерть наступила недавно, так как тело еще таило тепло. Ребенок был жив, он не плакал и жадно сосал грудь покойницы. Присутствие духа на какое-то мгновение покинуло меня, я не знал, что мне делать. Свинцовые капли пота покрыли мой лоб, а руки повисли, как в параличе. Наконец самообладание вернулось ко мне. Я осторожно, но решительно оторвал ребенка от груди матери. На губах его белела капелька молока. О Шарах, с тех пор, кажется, тысячелетие прошло, но плач младенца, на чьих губах белела последняя капелька материнского молока, слышится мне и поныне. Знаешь, дорогой, я сегодня подумал, что есть смысл в моем загадочном долголетии. Кто-то должен был дождаться тебя, чтобы повесть о гибели убыхов осталась жить на земле... Корабль достигнет берега, а правда — людей...
-
Видно, хворь поразила и мальчика. Тельце его горело. Сжав, как игрушечные, похожие на два грецких ореха, кулачки, он плакал так, что казалось, вот-вот задохнется. Прижав его к груди, я почти бегом направился к глинобитной хижине и, еще не достигнув ее порога, закричал, словно взывая о помощи:
— Выйди кто-нибудь!
Но никто не откликнулся и не появился в дверях. Когда я, ступив на порог, заглянул внутрь ветхого убежища, то услышал мучительный стон. Сделав еще шаг, я увидел, что как раз против света, проникавшего через распахнутую дверь, упираясь спиной в стену, скорчившись в три погибели, сидит мой зять Гарун, крепко сжимая живот сложенными крест-накрест руками. Глаза его были воспалены, а веки их словно обуглились. Горбатый нос заострился, обросшие щеки провалились, на челе лежала тень смерти. Знаменитый некогда во всей Убыхии наездник, стремительный, сильный, объезжавший полудиких коней, удачливый и разудалый, он сейчас напоминал собой полупустой, сморщенный мешок.
С трудом узнав меня, Гарун сделал попытку подняться.
— Ох, Зауркан, прости, нет мочи подняться, чтобы приветствовать тебя. Айша пошла за водой, сейчас вернется...— Голос его прерывался приглушенными стонами и висел на волоске последнего часа. Сквозь пелену помутненного сознания Гарун, очевидно, не замечал, что я держу на руках его сына. И вдруг все понял. Задыхаясь, он прохрипел: — Если ты мужчина, Зауркан, то прикончи меня. Сделай милость, прикончи! Айша умерла, и я подохну, как запаленная лошадь. А если и остануть жить... Нет, не хочу... Я старше тебя... Я приказываю тебе: прикончи! Пристрели!..
По лицу его пошла судорога, ноги вытянулись, голова склонилась набок, а на губах запузырилась кровавая пена. Извини, Шарах, я тебя, наверное, утомил своим печальным рассказом. Но если ты готов слушать меня и дальше, то не сетуй, что рассказ мой будет походить на кровоточащую рану, в которую злая рука бросила горсть соли. В старину говорили: лекарства сладкими не бывают.
Итак, мой зять Гарун умер, и я остался с младенцем на руках, больным и голодным. — Эй, дорогой,— посочувствовала женщина,— то, что случилось с твоими благородными родственниками, случилось со многими. Аллах повернулся к нам, убыхам, спиной. Покинув родину, совершили мы великое прегрешение. По греху и возмездие.
— Мы разделяем твое горе, любезный! Поможем похоронить усопших, но сделать большее бессильны,— вонзив в землю лопаты, добавили мужчины.
Я привел их к хижине. Ребенок снова плакал, чмокал губами, задыхался. Женщина взяла его на руки, прижала к груди и покачала скорбно головой:
— Этот тоже не жилец!
Укачивая и успокаивая младенца, она вышла с ним за порог. Мужчины поудобней уложили мертвых. Сняв башлык, ударяя себя в грудь, я принялся оплакивать почивших. Я оплакивал их от своего имени, от имени матери, отца, брата и сестер, я оплакивал их от имени осиротевшей родины убыхов, такой близкой и такой далекой теперь. Солнце опустилось на высоту дерева, когда к подножию холма мы перенесли мертвых. Пока мы предавали их земле, умер и ребенок, словно не хотел он оставаться без отца и матери на этой облюбованной шайтаном земле. Безымянного мальчика мы похоронили рядом с его родителями.
— Прощай, Зауркан,— сказали добрые люди, помогшие мне.— Дай-то бог, чтобы не видел ты с этого дня горя большего, чем то, которое обрушилось на тебя сегодня. Мы ничем уже не можем помочь тебе, потому что каждый из нас обречен. Не избежать нам гибели среди людского мора.— И, указав на свежие могилы, они позавидовали: — Счастливые! Удел наш горше окажется. Нас некому будет похоронить, и воронье выклюет нам глаза и растащит наши кости. Помолись за наши души!
-
— Слава аллаху, что ты вернулся живым и невредимым! — воскликнул он вместо привета. И, прижавшись к моему плечу, заглянул в глаза: — Ты нашел Айшу?
В прямом, нетерпеливом вопросе звучал плохо скрытый страх. А вдруг я убью его надежду?
— Нашел! Нашел! — милосердно солгал я.— Все в порядке у них.— И, чтобы не успел он задать нового вопроса, сам спросил: — А вы как здесь?
— Ничего, Зауркан! Мать очень беспокоилась, что ты пропал. Три дня не вставала с постели и только сегодня поднялась, словно знала, что ты вернешься.
Сквозь толпу протиснулся плечистый, моложавый, несмотря на седину, горец в залатанной черкеске и язвительно сказал:
— Хотел бы я знать, куда подевался духовный пастырь наш — благочестивый Сахаткери? — Он обращался не к кому-то одному, а разом ко всем.— Еще задолго до переселения этот благочестивый мулла ходил по селам и рассказывал нам, дуракам, сказки, совращая ехать сюда.— Подражая голосу Сахаткери, он блаженно и сладко запричитал: — «Ведайте, добрые люди, Турция — это цветущий полистан. Райский сад для праведных. В этом благоуханном саду не бывает жары и не бывает холода. Никто не оскверняет там уста проклятиями, лелея на устах благодарные молитвы». Где он, этот гнусный лжец? Попадись он мне, я мигом из него душу вытрясу! — И великан тряханул в воздухе сжатыми кулачищами, словно держал за горло незримого Сахаткери.
— Ищи ветра в поле!
— Как только сошел с корабля, так и след простыл!
— Говорят, отправился паломником в Мекку.
— Чтоб его там черным камнем придавило! — ворвалась в мужскую разноголосицу старуха Хамида, утирая слезу кончиком головного платка.
— Турция — страна широкая... Может, мы, высадившись на окраине Самсуна, как та курица, дальше своего насеста ничего не видим. А если вправду Сахаткери отправился разыскивать для нас обетованные места? Ведь и предводителя нашего Шардына, сына Алоу, тоже не видать,— уцепился за веточку надежды добряк Шрин из племени садзов.
— У кого есть деньги, тот и в аду будет жрать сласти! Мы подыхаем, дорогой Шрин, а ты еще веришь, что за нами явятся наши благодетели и поведут нас в райские кущи. Не будь слепцом! —как ударом плети хлестнул по розовой веточке надежды Шрина тот разгневанный горец, который завел разговор о пройдохе Сахаткери. — С завтрашнего дня каждая семья будет получать по буханке хлеба,— торжественно изрек Омер-паша с такой благодетельной величавостью, словно впрямь с завтрашнего дня открывал перед нами ворота рая.
Ликующих криков паша не услышал, напротив, к нему подскочила похожая на больную птицу старуха Хамида и заклекотала:
— Чем может помочь один черствый хлеб? Без молока все дети погибнут!
«Экие неблагодарные»,— и в глазах паши полыхнуло недовольство.
— Это не по-мусульмански,— взъярился он,— женщины не могут присутствовать, да еще без чадры, там, где собираются мужчины. Вы должны забыть порядки гяуров. Здесь не Россия! Пусть женщины немедленно уберутся отсюда!
— Сделай милость, господин, выслушай меня! — седобородый Соулах, сложив ладони, поклонился сановитому всаднику.— У нас, убыхов, есть своя святыня — всемогущая Бытха. Я имею честь быть ее верховным жрецом. Когда мы славим нашу святыню, совершая молитвы, женщины стоят рядом с мужчинами. Таков обычай! Мы унаследовали его от предков.
Когда Мзауч Абухба слово в слово перевел сказанное жрецом, паша повесил плеть на седло и, воздев руки к небу, взмолился:
— Ла илаха ила-ллахи...— И, прервав молитву, угрожающе крикнул в толпу: — Ступайте, нечестивые, в мечеть! Все ступайте! Искупайте молитвами грехи ваши, иначе вам рая не видать!
-
Меня начал душить гнев:
— Дайте нам возможность жить как людям на этом свете, а рай мы уступаем вам!
Мата снова изготовился к схватке, прикрывая меня, и я заметил недовольный взгляд отца: «Где твоя выдержка, сынок?»
Омер-паша, чье краснобайство я прервал, оглянулся. Верховой аскер рукоятью плети показал в мою сторону.
— Шайтан! — выругался самсунский губернатор и, сбросив личину благотворителя, объявил: — От имени великого султана, наместника аллаха на земле, я повелел занести в списки имена молодых людей, способных нести военную службу. Занесенные в списки будут призваны в армию. Кто пойдет в армию добровольно, получит вознаграждение, а его семья — покровительство государства.
Воцарилась тишина. Первым нарушил ее мой отец:
— Они хотят забрать наших сыновей! Лишить нас всякой надежды и опоры!
— Эх, Хамирза,— смалодушничал кто-то,— не отдашь подоб-ру сегодня — завтра силой возьмут. Меч власти длинный...
Люди были в замешательстве. Но тут перед Омер-пашой вырос Ноурыз. Воткнув короткий посох в землю и повесив на него свою шашку, он без обиняков на турецком языке отчеканил:
— Слушай, начальник, ваша райская земля не подошла нам. Или мы ее недостойны, или она недостойна нас. Половина приплывших сюда уже в могилах. Остальным уготована эта же участь. Слышишь, начальник: мы решили вернуться на родину! Дайте нам корабли! Не дадите — пойдем пешком, только откройте границу. Когда окажете нам такую великую милость, век станем молиться за здоровье вашего султана.
Толпа замерла. Но слова Ноурыза, сына Баракая, не ошеломили Омер-пашу. Он, наверно, был подготовлен к такому требованию махаджиров и потому не раздумывал:
— Это невозможно! Была бы моя воля, но разве я властен отменить условия договора двух великих государств — Турции и России. Под нашим полумесяцем вы не пропадете. И пророк вначале был не признан. Ваши жертвы не будут забыты. Терпение — сестра удачи. Ла илаха ила-ллахи! Каждую пятницу не забывайте ходить в мечеть, очищайте души свои...— с этим напутствием, чуть погарцевав перед нами, Омер-паша пришпорил коня и рысью поскакал прочь. Вначале я, как старший, а потом Мата оставили отпечатки больших пальцев на бумаге.
— А ты, Ноурыз, чего медлишь? Или ты заодно с Рыдбой? — спросил Мзауч.
Ноурыз поднял опущенную голову и, стуча по привычке коротким посохом о землю, сказал:
— Если бы я хоть самую малость был уверен в том, что из этого выйдет толк, поверь, я бы подписался десять раз. От этой затеи ни вреда, ни пользы не будет. Подай перо — подпишу. Хватит строить воздушные замки! Вот завтра Соулах благословит нас перед святой Бытхой, и уж тогда, поверьте, я буду знать, что мне надлежит делать. А сегодня, если вам угодно...— И Ноурыз, сын Баракая, поставил имя свое рядом с отпечатками наших пальцев.
Надо признаться, что сторонников князя Рыдбы Уахсита оказалось немало. Они стояли в стороне, не решаясь открыто покинуть сход, ибо такой поступок был бы равноценен вызову, брошенному большинству собравшихся. Вручить прошение русскому послу Игнатьеву люди уполномочили трех человек во главе с Абухбой Мзаучем. Они должны были немедля отправиться в Стамбул. Святилища для нашей святыни Бытхи в Турции не нашлось. Народ сокрушался, что она вынуждена была находиться в убогом жилище жреца, как какой-нибудь заурядный кувшин или прялка. Когда началась холера, иные в страхе предположили, что обиженная Бытха отказала нам за святотатство в своей защите и покровительстве. Чтобы люди не пали духом, жрец Соулах с Быт-хой в руках направлялся к каждому, кого свалила хворь, и молился за исцеление заболевшего. Люди верили в чудотворную силу Бытхи, и немало было случаев, когда заболевшие преодолевали смертельный недуг. Люди должны во что-то верить, Шарах...
Все махаджиры, кроме больных, собрались на берегу у самого моря перед одиноким деревом, где недавно сиживал апхиарцист Сакут. Каждый понимал: сегодняшняя молитва особая. Сама Бытха должна благословить тех, кто, возглавляемые Ноурызом, сыном Баракая, отправляются не куда-нибудь, а в страну убыхов. Соулах в белом одеянии, помолившись, достал из кожаного чехла Бытху и приставил ее к стволу дерева. Мы все опустились на колени.
— О всемогущая и всесильная покровительница наша Бытха! Благослови нас!
Молитвенный напев жреца, излучая тепло, проникал в сердца нам. Казалось, сладостный дым оставленных очагов коснулся наших ноздрей. Милые видения явились очам. Вспоминали родину, вспоминали умерших, и слезы текли даже по щекам мужчин. Воздев руки к небу, Соулах продолжал:
— О всемилостивая Бытха! Нынче многие из нас отправляются на родину. Разрушь преграды на их пути! Воздвигни перед нами мосты над безднами! А когда поплывут морем, одари их попутным ветром! Защити их, опеки, укрепи их дух!
— Аминь! Аминь! — откликнулись стоящие на коленях.
Когда кончилась молитва, воодушевление охватило людей. Мужчины надевали кинжалы, брали свои пистолеты и винтовки, которые они сложили в стороне на время молитвы.
— Получившие благословение, в час добрый! С богом! — воскликнул Ноурыз, сын Баракая.
-
-ВОЙНА НЕ УНЕСЛА СТОЛЬКО ЛЮДЕЙ,СКОЛЬ ЧУЖБИНА ЗА ПОЛГОДА. Но жрец Соулах тоже не дремал. Он не стал скрывать от людей требование имама закопать святыню Бытху в землю и срубить дерево над ее святилищем. Жрец словно бросил искру на сухую стерню вблизи порохового склада. В душах убыхов воскрес огонь непокорства.
— Родину потеряли по их милости, тысячу людей погибли от мора, а теперь заступницу и покровительницу нашу, святыню Бытху, как покойницу, предать земле надумали! Не допустим!
— Если посмеют тронуть святыню, сожжем мечеть!
Так говорили убыхские парни, природная гордость и воинственность которых не признавала осторожности. Те, кто поступают сломя голову, не думают о последствиях. «Спалить мечеть не трудно, а что за этим последует?» — остерегали их те, кто трезво отдавал себе отчет в таком роковом поступке.
То, что Сахаткери предался туркам со всеми потрохами, было для меня ясным как белый день. Приводило в бешенство другое: как он, убых, осмеливается не щадить самолюбия убыхов? Зачем толкает их на отчаянный шаг, который в мусульманской стране привел бы к гибели многих соплеменников? И у меня возникло желание встретиться с имамом с глазу на глаз. Я пришел к дверям мечети к окончанию богослужения. Дождавшись, когда последний из молившихся покинет ее, и убедившись, что внутри, кроме Сахаткери, никого нет, тихо, крадучись, я вошел в мечеть. Стоя между двумя зажженными свечами и не слыша моего появления, он считал деньги. Но вот слух его учуял, что кто-то приближается, мягко ступая по коврам. Имам, сунув деньги в карман, склонился над Кораном. Я приблизился вплотную, и наши взгляды сошлись.
— Опоздал, служба кончилась,— сказал он с напускной укоризной, а глаза его в свете трепещущих свечей тревожно зашмыгали.— Почему кинжалом опоясан, или не ведаешь, что вступать в обитель аллаха запрещено при оружии? — спросил Сахаткери строго, а глаза продолжали трусливо бегать.
— А я собираюсь отправиться в рай вооруженным. На всякий случай! — И с этими непочтительными словами придвинулся к нему.
-
Губы у него затряслись:
— Что тебе нужно?
— Вот что мне нужно! — И, вырвав из ножен кинжал, я приставил его к груди имама.
— Ты с ума спятил, разбойник! Эй, кто-нибудь! Помогите! — завопил он с помертвевшим лицом.
— Не ори, здесь никого нет, а всевышний далеко — не услышит,— слегка надавил я на кинжал.
Сахаткери, отступая, издал какой-то нечленораздельный вопль.
— Прекрати мычать! Не веришь ты ни в аллаха, ни в шайтана, собака! Соплеменников предаешь, отступник!
Имам, в грудь которого упиралось острие кинжала, пятился, причитая:
— Опомнись! Что тебе надо? Ой, люди, спасите!
— За что им спасать тебя? За то, что совратил, призывая к переселению? Где этот мусульманский гюлистан, в котором нет ни вражды, ни нужды, ни жары, ни холода, ни беды, ни голода, где, я спрашиваю? Когда мы подыхали на набережной Самсуна, где ты скрывался, где спасал свою шкуру? — Острие моего кинжала еще плотнее уперлось в его грудь.
— За что убиваешь друга отца своего? — стуча зубами и заикаясь, спросил мулла.
Он сделал шаг назад, я — шаг вперед. Вскоре его спина уперлась в стену, а мой кинжал, прорезав одежду, коснулся острием тела под левым соском. Ноги Сахаткери стали подкашиваться.
— Признавайся! — приказал я.— Час твой пришел, старый лжец. Признавайся, где, у кого твой черный список? — Я еще немножко нажал на упертое ему в грудь лезвие.
Белея от страха и боли, он забормотал:
— Список у Селим-паши! Мне повелели, не сам я, не сам! Чтобы властвовать, надо разделять подвластных! Это закон султанского государства! Знай: меня убьешь — другого поставят.
Я оценил его искренность и вложил кинжал в ножны. У Сахаткери подкосились ноги, и он сел. Я принес ему Коран:
— Слушай, имам, что я тебе скажу. Нынче соберется сход перед святой Бытхой, и я надеюсь, что ты придешь на этот сход.
— Что мне остается делать,— отозвался он, дрожа мелкой дрожью.
— Придешь и покаешься: мол, так и так, единокровные братья, было меж нами недоразумение, но я убых и вы убыхи, и нет у меня к вам никаких требований. Молитесь когда хотите ястребинообраз-ной Бытхе, да поможет она вам!
— Как пожелаешь, Зауркан,— согласился он.
— Жаль, что твой черный список попал в руки Селим-паше и его не вернешь.
— Жаль,— отозвался имам.— Не вернешь!
— Поклянись на Коране, что исполнишь все, что обещал мне.
— Умоляю тебя, Зауркан, избавь от клятвы на Коране,— поднялся старик. По его щекам текли слезы.
— Прощай, Сахаткери! Поглядим, как ты сдержишь слово! Хочу верить, что в тебе еще течет убыхская кровь. И помни: меня в мечети не было и того, что здесь произошло, не было.— Я положил руку на рукоять кинжала и оставил муллу одного.
Вскоре Сахаткери сложил с себя обязанности имама, сославшись на нездоровье, и переехал в город Измид. Никогда я больше не встречал его и ничего не слышал о нем. — Молю вас, будьте мужественными!
— Что случилось? — прошептал помертвевшими губами отец.
— Куну взял в жены Селим-паша!
Мы даже отпрянули, словно перед нами разорвался пушечный снаряд. А Магомет со скорбным лицом продолжал:
— Я служу караульным во дворце этого проклятого паши. Однажды сестры тайком окликнули меня и, глотая слезы, наказали: «Хоть голову сложи, дорогой родственник, но сообщи братьям нашим, что погибаем мы. Пусть, мол, не верит, что живем мы в довольстве и достоинстве. Обманули нас, обесчестили. Если нет у братьев никакой возможности вызволить нас из греховного дома, то пусть хоть простятся с нами!»
«Если есть аллах, то как он мог допустить это?» — в ярости подумал я, стоя перед мечетью.
— Можете на меня рассчитывать!
И, рассказав, как его найти в Измиде, Магомет ушел. Глаза мои налились кровью. О, как мне хотелось обернуться молнией и сжечь мечеть, ибо не существовало больше для меня аллаха.
Вернувшись домой, мы кликнули родственников и поведали им о том, что сами узнали. Наша печаль слилась с их состраданием. А мать, положив на кровати одежды дочерей, оплакивала их обеих.
В стране убыхов не было такого, чтобы мужчина брал в жены двух сестер. А если когда-либо случалось подобное, то проклиналось миром, как кровосмесительство.
Я и Мата решили: скорее умрем, чем покажемся людям на глаза, если не отомстим за позор, нанесенный нашим сестрам.
-
Вскоре показались девушки. Они по одной и по две спускались по мраморной лестнице в тенистые заросли сада. Было ясно, что это наложницы паши. Все они были молоды и хороши собой, правда лица их бледностью своей напоминали растения, выросшие в пещере. Среди девушек я не увидел сестер. Две, прошедшие вблизи меня, говорили на каком-то языке, которого я доселе не слышал. И вдруг мой взгляд упал на третью девушку, одиноко следовавшую за ними. Свет померк в моих глазах, сердце словно провалилось в ледяную бездну: это была Фелдыш. Не своим голосом я позвал ее:
— Фелдыш!
Мое внезапное появление настолько ошеломило ее, что слова застыли у нее в горле, и Фелдыш смотрела на меня в остолбенении, с открытым ртом. Ее замешательство длилось секунду, а потом она безо всякой радости, что видит меня, и словно даже не удивляясь моему появлению, спросила:
— Это ты, Зауркан?
— Фелдыш, не пугайся, я спасу тебя!
— Я не пугаюсь, я давно пережила все свои страхи. Должно быть, ты ищещь сестер? Джуна еще слаба. Она полоснула себя стеклом по горлу. Куна не хочет оставлять ее одну... Мы жертвы одного шайтана.
— О господи, как ты попала сюда?
— Уже четыре года, как я здесь. Купленное заморское деревце сажают не там, где оно само хотело бы расти.
Взяв ее за плечи и приблизив лицо к ее лицу, голосом, обретшим твердость, я сказал:
— Мой долг вызволить отсюда сестер и тебя!
— Сестрам твоим я передам, что видела тебя. А меня вызволять поздно...— И, уронив голову на грудь, заплакала.— Я покойница. Ты опоздал! И не прикасайся ко мне, я хуже прокаженной. Прощай, Зауркан! Безумная решимость толкнула меня вперед. В один миг я как гром с ясного неба возник перед пашой. Он вылупил на меня глаза. Его ошеломило возникновение вооруженного человека, и он заерзал в кресле. Побелевшее лицо покрылось потом.
— Как посмел ты, разбойник, явиться сюда? — с плохо скрываемым страхом закричал паша.
— Нет, я не разбойник, я брат двух сестер, опозоренных тобой! Если не хочешь умереть, отпусти моих сестер, паша!
Его глаза испуганно бегали, и он заметил, что моя рука легла на рукоять кинжала.
— На помощь! — завопил паша.
Слуга, что стоял рядом, словно его ударили по голове, закричал и кинулся к дворцовым дверям.
Я понял, что сейчас появится дворцовая стража. Паша боком выполз из кресла и стал пятиться к окружавшему фонтан бассейну. Делать было нечего. Я схватил пашу за глотку и всадил ему в грудь свой кавказский кинжал по самую рукоятку. Старик захрипел, и я столкнул его в воду, где плавали золотые рыбки. По воде пошли багровые разводы, и мне почему-то вспомнилось море, черные дни переселения и прибитые к берегу трупы махаджиров. Все ближе слышались крики. Мне было уже все равно. Какое-то безразличие охватило меня. Окровавленный кинжал выпал из руки, и я не поднимал его.
-
В полночь заступив с напарником в караул, я мечтал лишь об одном — откараулить и хоть чуточку соснуть. Вскоре подул ветер, и в просветах между туч вынырнула полная луна. В ее бронзовом свете невольники, лежавшие на песке, были подобны обломкам черномраморных колонн какого-то неведомого древнего храма. И вдруг мои глаза встретились с глазами одного из них. В первое мгновенье они обожгли меня ненавистью, а потом спросили в упор:
«У тебя есть отец с матерью?»
«Есть»,— не в силах отвернуться, ответил мой взгляд.
«А брат?»
«И брат есть!»
«Где они?» — вопрошали мерцавшие тоской его глаза.
«Не ведаю! Судьба разбросала»,— печально признался мой взор.
«Может, и твоих близких гонят в рабство, как нас. А мой брат — при них часовой»,— настойчиво внушали его глаза, как жрецы черной магии.
Вот наваждение! Я было потупил очи, но опять какая-то неведомая сила притянула их к его пронзительным, говорящим глазам.
«Поверь,— кричали они,— если мой брат послан сторожить твоих родных, он поможет им бежать, потому что ценит свободу и чтит закон родины».
Я сопротивлялся его взгляду, но был он неотвратим, как судьба, и притягателен, как свобода.
«Не проси, я такой же, как и ты, невольник и не могу тебе помочь!» — И я стыдливо отвернулся.
Но стоило мне отвернуться, как послышались голоса отца, матери, брата и сестер. Одно твердили они: «Помоги этому парню! Помоги!» А может, Шарах, то совесть моя заговорила их голосами? Край неба светлел. Скоро на пост должна была заступить третья смена караула. И я решился: перед парнем, что был связан одной веревкой с другими пленниками, неслышно упал турецкий нож... Мы с напарником сменились и, вернувшись к своим верблюдам, улеглись на кошме. Товарищ заснул как убитый, а я все ждал: что же будет? На рассвете послышались выстрелы и воинственные крики негров. Все невольники канули в сизом тумане. На песке в лужах крови лежало три охранника: двое наших, третий — наемник работорговца.
-
Один из верховых налетел на меня и, свесясь с седла, занес надо мной саблю. Я, опередив его, выстрелил в упор. Рухнув в песок, он издал предсмертный крик на чистом убыхском языке:
— Убили меня, безродного!
На моей голове зашевелились волосы. Я был готов ко всему, даже к смерти, но услышать родную речь среди барханов, где и шайтан не мог бы поселиться, было слишком неожиданной и невероятной явью. К тому же голос сраженного мною показался знакомым. Тем временем, встретив отпор и поняв, что поживиться не удастся, конные грабители исчезли так же молниеносно, как и появились. Я подбежал к раненому. Он был при последнем издыхании. Ужас охватил меня: даже в черни ночи я узнал его. Это был Саид, молочный брат Хаджи Керантуха. Я схватил его голову в ладони и почувствовал, что теплая липкая кровь обагрила мои руки.
— Саид! Боже мой, Саид! Неужели это ты? — ошалело бормотал я.
Его глаза предсмертно мерцали. Он, очевидно, узнал меня и, прошептав что-то невнятное, опустил веки. Меня обступили товарищи с зажженными факелами. Радуясь, что мы остались живы, они с недоумением глядели на меня, рыдающего над телом убитого.
А я словно обезумел, мне хотелось умереть. Такая безысходная печаль охватила душу, что само дальнейшее существование казалось бессмысленным и невозможным. Я приставил ствол винтовки к груди и уже изловчился дотянуться до курка, когда оказавшийся рядом Исмаил Саббах ударом ноги выбил оружье из моих рук. Затем он выхватил из чехла на моем ремне нож.
— Свяжите этого сумасшедшего! — крикнул он караванщикам.
Но я ускользнул от них, пока они втыкали в песок факелы, и кинулся во тьму. Я бежал так стремительно, словно хотел догнать и задержать душу убитого мною Саида. Я мчался не чуя ног до тех пор, покуда силы не оставили меня и я рухнул наземь.
Бедный Саид! Я расстался с ним на окраине Самсуна. Он мечтал возвратиться в страну убыхов, и я считал его сгинувшим на пути к отчим горам. Как он мог очутиться в Африке? Какая нечистая сила столкнула нас? Какому злому духу было угодно, чтобы я убил вольнолюбивого соплеменника моего?
До утра я в дурном забытьи, заметаемый песком, метался на мертвой равнине. Утром, встав, как из могилы, и стряхнув прах с лица, я огляделся. Шагах в десяти от меня сидели два шакала. Я, шатаясь, пошел прямо на них: они отпрянули и потрусили впереди, все время оглядываясь. Почему эти гнусные твари не сожрали меня, полуживого, немощного, безоружного? А может, они брезговали сожрать человека, убившего своего собрата? Пустыня покачивалась под моими ногами, как палуба корабля во время шторма. Все нутро мое пересохло, а солнце поднималось все выше и выше. Вскоре показались редкие деревца. Это не было миражем. Я выходил к оазису...
-
В самом начале моего заточения в темницу я заметил напротив моей камеры на противоположной стороне пропасти среди редких деревьев одинокий двор. На дворе стоял небольшой глинобитный дом, за ним амбар, а чуть поодаль — коровник. Скоро понял я, что обитает в нем семья из четырех человек: мужчина лет сорока, две женщины, одна молодая, другая постарше, и маленький мальчик. Взрослые чуть свет, не покладая рук, начинали трудиться, а мальчик, предоставленный сам себе, играл в немудреные игры.
Шло время, и я до мельчайших подробностей знал все о жизни этой бедной семьи турецкого крестьянина, словно незримо жил под одной с нею крышей. Если кто-либо из домочадцев не выходил утром из дома, меня охватывала тревога — не заболел ли он? Признаюсь тебе, Шарах, тем, что я выжил, просидев многие годы в каменном мешке, обязан я этой семье. Словно она носила мне еду и воду, подбадривала мой дух, не давая сойти с ума от одиночества.
Наблюдая сквозь отдушину жизнь этой семьи, я понял, что обе женщины — жены хозяина. Наверное, раньше он был более состоятельным человеком и мог содержать двух жен. Всем членам этой турецкой семьи я дал убыхские имена. На Кавказе с нами сосед, ствовала семья тоже из четырех человек: хозяина, его жены, сынишки и сестры. Вот их именами я и нарек моих знакомцев на той стороне крепости. Хозяина дома назвал Шматом, его маленького сына — Навеем, старшую из женщин, сухопарую и смуглую,— Шамсия, молодую, грудастую — Рафидой. Она была матерью Навея.
У нас, убыхов, многоженство искони было запрещено. Женатый человек не мог привести в дом вторую жену. Если бы такое произошло, первая жена ни одного дня не осталась бы с мужем под одной кровлей. Родители или братья забрали бы ее к себе, а мужу за нанесенную обиду грозила бы смерть. Он был бы объявлен кровником рода. И вот однажды ночью, когда меня терзала головная боль и сон сторонился меня, я вдруг явственно услышал песню страдания. «Мерещится, должно быть,— подумал я вначале,— кто может здесь петь абхазскую песню о ранении?» Но мне не мерещилось. Потрясенный, забыв о собственной боли, я, приложив ухо к холодной булыжине, стал прислушиваться. Мой слух стал чуток, как у летучей мыши. Нет, это не было миражем слуха, действительно кто-то глухим, зыбким от страдания голосом пел знакомую песню. Порою песню прерывал мучительный грудной кашель или узник в соседней комнате замолкал, впадал в забытье, но затем мне снова слышался печальный и мужественный напев. Я улавливал не все слова, а только отдельные из них, но этого было достаточно, чтобы понять, о чем поет сосед за стеною. До зари я не сомкнул глаз.
День прошел в ожидании. И когда далекая звезда над вершиной снова начала мерцать, до меня донеслась его песня. От матери-абхазки еще в детстве я узнал, что песню ранения поет мужчина, когда он смертельно ранен. Долг и обычай обязывали меня прийти на помощь. Но как это сделать? Призвать к милосердию стражника? В тюрьме для пожизненного заключения любой из стражников не понял бы меня, ибо, жалеючи арестанта, он мог желать ему только смерти. Лишь она избавляла от мук, и счастливым узником считался тот, кто умирал быстро.
Песня ранения... Вспомнилась Цебельда, там жили родственники матери. Я был уже в отроческом возрасте, когда один из братьев матери, раненный в живот, находился при смерти. Близкие и соседи каждую ночь сходились у его одра и пели ему песню ранения. Он, подавляя стон, подпевал им. С этой песней на запекшихся губах дядя умер. Мученик за стеной тоже не жилец, но по абхазскому закону я был обязан выслушать его завещание и после того, как он умрет, закрыть ему глаза.
И когда во вторую ночь собрат за стеной завершал песню, я затянул ее первым голосом, и так громко, что стражник, открыв дверь, гаркнул: «Что ты орешь?» Оставив без внимания недовольство тюремного надзирателя, я трижды запевал песню ранения, воскрешая в памяти ее слова:
Уаа-райда, не мужчина,
Кто не может, стиснув зубы,
Скрыть страдания свои.
Уаа-райда, не мужчина
Тот, кто стоном может выдать
Боль раненья своего...
-
И вдруг убедился: раненый абхазец услышал меня. Он подпевал мне. Сомнения не было, именно подпевал. И я обрадовался этому. Разве, дорогой Шарах, неудивительно, что поющий песню ранения мог почувствовать радость? Такого, наверное, никогда еще не было. Но я и мой сосед по заключению — мы радовались, услышав друг друга. Я кончу петь — он начинает, он кончит — я запеваю.
Обессилев, мы засыпали. И так продолжалось не одну ночь. Но вскоре из соседней камеры в урочное время не донеслось ни звука. «Наверное, отмучился бедняга»,— решил я.
Назавтра была прогулка. Казалось, не люди, а тени выходят на тюремный двор. И одна из таких теней отважилась шепнуть мне:
— На свободе большие волнения. Скоро набьют нашу блошницу, как рыбой бочку, двоих на одиночку!
По поведению Навея и его товарищей я еще раньше догадывался, что на воле происходят какие-то перемены.
Не прошло и трех дней, как дверь, побуревшая от ржавчины, с лязгом отворилась, и тюремщики сначала втолкнули в мою камеру деревянный топчан, покрытый тюфяком, а потом ввели арестанта.
— Принимай гостя! — мрачно пошутил один.
В тусклом свете я увидел высокого человека, голова его почти касалась потолка. Густые волосы, еще не тронутые сединой, падали на лоб, а впалые щеки заросли колючей бородой, как терновником Ты когда-нибудь видел, сынок, горные озера вблизи вершины, венчанной вечным снегом? Они всегда такие синие, словно осколки неба. Вот такого цвета были глаза у вошедшего. Он был худой как посох и еле держался на ногах. Но, несмотря на слабость, старался стоять прямо.
— Добрый день! — прижав ладонь к груди, приветствовал он меня. И с печальной усмешкой добавил: — Правда, добрых дней в тюрьме не бывает. Скажи, друг, не ты ли разделял со мной боль и пел песню ранения? Не абхазец ли ты родом?
Его появление ошеломило меня; если бы я не держался за стену, наверняка упал бы.
— Твой приход праздник для меня,— сказал я. И забеспокоился: — Тебе тяжело стоять. Ты садись, садись!
Он опустился на край топчана, и лицо его попало как раз в струю света из оконца. И сердце мое замерло от скорби: на лице синеглазого лежала уже тень смерти.
— Я убых, но мать моя абхазка,— и в порыве нежности я, глотая слезы, обнял обреченного.
И здесь он, словно чем-то пораженный, стал внимательно всматриваться в меня:
— В детстве я знал человека под именем Зауркан Золак. Ты очень похож на него. Только тот, коли он жив, будет, пожалуй помоложе...
Слезы застили мне глаза:
— Я и есть Зауркан Золак! Но кто ты, дорогой?
— О боже милостивый! — прошептал он и выдохнул еле уловимый стон.— А говорили, что тебя повесили. Неужто со дня убийства Селим-паши ты сидишь здесь?
— Почти...
— В те годы я был еще мальчиком, но по глазам узнал тебя По глазам... От Шоудида я узнал, что его отец примкнул к войску Камлат-паши, чтобы попасть домой на Кавказ.
— Перед отплытием он сказал мне: «Мать береги и не думай, что я иду воевать с русскими. Как только высадимся, я уйду от Камлат-паши. И еще запомни, сынок. Родина может потерять тебя, но ты никогда не смеешь терять родины в своем сердце». Он, как только высадились на кавказском берегу, бежал от Камлат-паши, уведя с собой сотню стрелков. И пропал без вести. Мать умерла, так и не дождавшись благой вести: отец, оказывается, жив. Я получил от него письмо: старик проживает в селении Джгерда. Он зовет меня к себе... Да не увидеть мне уже отца...
И Шоудид закрыл глаза. Я положил ладонь на его горячий лоб. Он попросил воды. Я поднес ему миску с водой, и он с жадностью пил, а в груди у него все клокотало.
Вскоре он продолжил свой рассказ:
— Спустя неделю, как я получил письмо от отца, абхазцы-махаджиры, доведенные до отчаяния поборами и непосильным трудом, восстали и убили управляющего князей Маршан. За это им грозила высылка в пустынные земли или в Сирию. Люди решили вернуться домой, в Абхазию. Решили нанять пароход, но для этого потребовались большие деньги. Таких денег у нас не было. Сгоряча пошли на преступление. Возник план: ограбить почтовую карету, которая перевозила казенные деньги. Я был в засаде. Карету, на нашу беду, сопровождал в этот день усиленный конвой. Началась перестрелка. Пуля прострелила мне грудь. Потом судили... Так и не довелось мне увидеть родины. Если ты, Зауркан, увидишь ее, поклонись ей от меня... Я верю, что придет, еще придет для тебя день свободы! «Уаа-райда, уаа-райда»,— затянул он вполголоса песню ранения...
С этой песней на устах он и умер на моих руках. Я, обливаясь слезами, подпевал Шоудиду до последнего его дыхания. А потом закрыл ему глаза, еще не зная, что его слова окажутся для меня пророческими.
-
Биография Зауркана Золака, ее кровавая история, как след раненого, тянется через всю трагедию убыхского народа. И меня в который раз поражает точность памяти этого столетнего человека. Сравнивая рассказанное им о себе с историческими датами, почти всегда находишь совпадения. Убыхи оставили кавказское побережье в 1864 году. Если Зауркану Золаку было тогда двадцать четыре года, а так это примерно и выходит по его рассказу, то, значит, он родился в 1840 году и, считая, что ему сейчас в 1940 году, сто лет, говорит мне чистую правду.
«Не больше пяти или шести лет я оставался среди убыхов после того, как мы высадились в Самсуне, считая и годы, прожитые нами в Осман-Кое!» — рассказывает он. Если верить этому, то он, мстя за своих сестер, убил Селим-пашу где-то в 1869 или 1870 году. А после того как его выкрали из тюрьмы и продали в рабство, он, по его словам, «...восемь лет, спотыкаясь и падая, день и ночь шел по африканской пустыне». И, несмотря на поэтическую форму, суть сказанного — точна или почти точна: если он был в Африке восемь лет, то действительно мог вернуться в Стамбул в 1877 году, именно тогда, когда происходило то насильственное переселение абхазцев в Турцию, которое оставило свой след и в его старческой памяти.
После этого некоторое время был на свободе, и трудно понять по его воспоминаниям, когда именно он опять был арестован, но зато совершенно ясна дата его освобождения. Младотурецкая революция совершилась в 1908 году; тогда же был свергнут и кровавый султан Абдул-Хамид, о котором с таким ожесточением вспоминает старик.
Когда Зауркан Золак проводил безнадежные годы пожизненного заключения, через толщу тюремных стен до его оторванной от всего мира камеры все-таки долетели искры первой русской революции. Вспомним рассказ старика, озаглавленный мною «Песня ранения». Откуда мог знать узник-горец, через расщелину в тюремной стене долгие годы подряд наблюдавший жизнь турецкой крестьянской семьи, что выросший мальчик, которому он дал имя Навей, как и тысячи других турецких крестьян, с оружием в руках восстанет против султанского ига и что даже те самые военные, на которых так надеялся султан, как на оплот своего могущества, вдруг окажутся ненадежными. Ведь именно в те годы — чего старик, разумеется, не знал, но что я прекрасно знаю — двадцать восемь турецких офицеров написали сестре казненного русского революционера, бесстрашного лейтенанта Шмидта, письмо, которое я со студенческих лет помню наизусть: «Мы клянемся бороться до последней капли крови за святую гражданскую свободу, во имя которой у нас погибло немало наших лучших граждан. Мы клянемся еще и в том, что будем всеми силами и мерами стараться знакомить турецкий народ с событиями в России, чтобы общими усилиями завоевать себе право жить по-человечески...»
Откуда мог знать Зауркан Золак все связи между одним, и другим, и третьим — между 1905-м годом в России, казнью лейтенанта Шмидта, письмом турецких офицеров, свержением Абдул-Хамида и собственным освобождением из тюрьмы? Ты, наверно, удивлен, мой терпеливый Шарах, что я с такой легкостью говорю о смерти и исчезновении самых дорогих мне людей. Что поделать? Немало с тех пор воды утекло. Время притупляет боль, высушивает слезы, повязывает память чалмой забвения. Оно — великий утешитель. Не будь у него этого назначения, может, половина человечества сошла бы с ума. А зачем тогда вспоминать прошлое, ворошить давнее, воскрешать тени предков, спросишь ты? Да в назидание, сынок, ради добра, чтобы предостеречь одного или многих от жестокой ошибки и горького раскаяния в будущем.
-
Посреди двора стоял на огне котел, в котором варилось мясо. По запаху понял я, что варится козлятина. От щедрот душевных Сит, видать, в долг купил козла, тряхнув старинным гостеприимством убыхов. И вот все мужчины сели к столу, предоставив мне почетное место. Женщины в чадрах оставались за порогом комнаты, и лишь одна Химжаж стояла в дверях, не сводя с меня любящих очей. Соседки подносили тарелки с кушаньем к дверям передавая их расторопному парню, который, в свою очередь, ставил их перед гостями. Раньше в нравах убыхов такого не было. Женщины лиц не прятали и могли вместе с мужчинами угощаться за столом, петь песни и танцевать. Прислуживали гостям обычно лишь молодые девушки, а что касается молодых людей, то им не полагалось сидеть, как равным, со старшими, а тем более встревать в их разговоры. Другие времена — другие песни. Я увидел, что за столом между стариками находятся несколько парней, которые шумно говорят, смеются и даже осмеливаются перебивать седоголовых. В былые времена мясо распределялось между сидящими за столом по степени уважения. Более почетные гости получали лучшие куски, как, например, ляжку, лопатку, голову или половину головы. Человек, в обязанности которого входило распределять мясо, выполнял предписание закона, и такой обычай никого не обижал. А здесь козлятина, разрезанная на куски как попало, лежала на большом подносе, и каждый брал то, что было ему по вкусу Машалыш, одно воспоминание о которой заставляло меня глотать слюни, на столе не было. Ее заменял черствый хлеб. Мед, разбавленный водой, заменял нам вино. Перед началом трапезы взял слово Сит:
— Почтенные гости, братья и соседи! Сегодня в нашем сиротливом доме праздник. Каждый из вас видит: вернулся Зауркан! Вернулся как с того света! Благодарю вас за то, что вы пришли разделить с нами нежданную радость. Окажите честь, дорогие, и отведайте, пожалуйста, все то, что стоит перед вами, и не взыщите, если что не так! Благослови, аллах!
Сит отпил разбавленного меда и приступил к еде. Все последовали за ним. Шумная разноголосица, шутки и смех огласили дом. Больше всех тараторили молодые, они громко переговаривались и развязно хохотали. Я смотрел на моих старых знакомых, облаченных в ветхие, залатанные черкески, и с грустью думал про себя: «Как подточило их время, а какими были...»
И еще подумалось мне: «Доведись Ситу принимать гостей в своей стране, все выглядело бы иначе. Хоть мясо целого быка подали бы к столу, извинился бы хозяин перед гостями, что угощение его бедно и не выражает того уважения, которое заслуживают собравшиеся. На деревянном подносе пустил бы он по кругу стопку водки для начала, чтобы каждый осушил ее до дна. А вслед за этим избрали бы тамаду. И такого, которому ума и почета не занимать. И начались бы тосты, и не столько насытились бы желудки, сколько души. А в свой час словно с небес спустилась бы застольная песня. А потом удальцы кинулись бы в пляс, положив ладони на тонкие талии. И застенчивые девушки выплыли бы в круг, вызывая на танец седоусых стариков. И они, не ударив в грязь лицом, доказали бы, что есть еще порох в их газырях.
Сит в стране убыхов слыл златоустом и шутником, умеющим подковать словцо. А теперь он будто лез за словом в карман и не всегда находил его там. Былой щеголь, он был одет в обветшалую, латаную и перелатанную черкеску. Одно лишь оставалось прежним в этом не пощаженном временем и судьбой человеке — доброе сердце.
Да и сверстники Сита могли жить только прошлым. А молодые, родившиеся в Турции, и не подозревали, какими молодцами и соколами были когда-то эти полусогбенные старики. И когда поднявшийся Хафиз предложил спеть старинную заздравную песню, молодые даже ухом не повели. Они, чавкая, ели козлятину, споря о каких-то занимавших их помыслы происшествиях.
-
— Эх, братцы, предки наши так не поступали! — старался перекричать невежливую разноголосицу молодежи Хафиз.— Когда появлялся гость, то ради него они могли забыть даже лежащего на смертном одре. Гостя величают песней и радуют пляской!
— Оставь, пожалуйста! «Предки, предки»! Умер Али, да не знаем какой! — отмахнулись от Хафиза молодые.
«Да,— подумал я,— таких среди убыхов не довелось мне еще встречать».
Но Хафиз, невзирая на грубость молодых, затянул старинную убыхскую застольную песню:
Уа-райда, станем петь
О былых героях, други,
И едины будем впредь,
Словно звенья у кольчуги.
Два-три человека из пожилых, в том числе и я, подхватили знакомый напев. Мой голос, чему я сам поразился, звучал свободно, словно вырвался он из цепей молчания.
Уа-райда, в добрый час
На отеческом пороге,
В честь гостей, почтивших нас,
Стар и млад поднимут роги!
Песня как внезапно началась, так внезапно и оборвалась. Хоть на миг, но заставили мы помолчать молодых и послушать нас — последних хранителей родного огня. Шмат, смахнув слезу, улыбнулся мне:
— На исходе жизнь, но благодаря тебе, Зауркан, мы сейчас словно побывали на отчих вершинах.
Женщины, толпясь в дверях и прикрывая рты кончиками платков, глядели на меня с удивлением.
Если отсюда, мой любезный гость, где мы сейчас с тобой сидим, скороход отправится на юг, то ему понадобятся две недели, чтобы добраться до селения Кариндж-Овасы, что означает «муравьиная долина». Вполне возможно, что до появления убыхов не обитало там ни одной твари, кроме муравьев. То была голая, узкая полоса земли... Она напоминала собачий язык, острием своим свисающий в сторону севера. Основание ее и поныне упирается в гнилостные болота, над которыми кишмя кишат малярийные комары, а острие упирается в каменистое плоскогорье. Лето там, как правило, удушливое, палящее. И если оставить поля без полива, то на них и былинки не уродится. А зима тамошняя, напротив, студеная, ветреная и почти бесснежная. Каторжней места не сыскать. Только шайтан в черную пятницу мог подать мысль о выселении убыхов именно в эту безжизненную пустошь. Мол, если выживут — их счастье, перемрут — не наше горе. И выселили.
Человек, застигнутый бурей в открытом море, после того как корабль пошел ко дну, может уповать лишь на собственное мужество, силу рук, сжимающих весла, а уж потом — на бога. Убыхи, избрав по краям долины менее выжженные участки земли, начали хозяйствовать. Возникло тридцать селений из кизячных безоконных домов с плоскими крышами. Вдумайся, дад,— «из кизячных домов». Это как насмешка судьбы. Ведь когда-то, строя даже простую хижину, убых отвергал ореховые жерди и применял жерди из духмяного рододендрона, обходил стороной ольху и вырубал стропила из каштана, а кровлю застилал не папоротником, а золотой соломой или смолистой дранкой. И никаких колодцев убыхи не рыли, утоляя жажду из живительных родников. А в Кариндж-Овасы им приходилось долбить омертвелую землю на десятки саженей вглубь, чтобы добраться до мутной воды. Ты спрашиваешь о Бытхе, милый Шарах? Как раз я и собрался тебе рассказать о ней. Еще существовала эта святыня, и старики продолжали поклоняться ей. Такое поклонение не должно тебя удивлять. Мне в молодости доводилось видеть, как шапсуги поклонялись стволу грушевого дерева, на котором был изображен крест, хотя слыли они язычниками. Да и среди черкесов всегда было две или даже три веры: одни поклонялись Христу, другие исповедовали ислам. А у иных черкесов имелись даже малые божества, как бы христианские святые, слитые с языческими божествами, вроде Мерисы, покровительницы пчел. Эти черкесы уверяли, что однажды в холодный год у них погибли все пчелы, кроме одной, которая уцелела, потому что укрылась в рукаве безгрешной Мерисы. От этой, мол, спасенной пчелы и возродился медоприносящий род.
Жрецом Бытхи являлся, как и прежде, старец Соулах. К тому времени вошел он уже в преклонный возраст, как я сейчас.
И вот как-то Сит говорит мне:
— Соулах занемог. Пойдем навестим его, сынок!
-
Встречные здоровались с нами:
— Салам алейкум!
И, вонзая в землю острие посоха, Сит отвечал всякий раз:
— Ваалейкум ассалам!
Ни одного прежнего убыхского приветствия. Вместо «добрый день» или «рад тебя видеть» — «салам алейкум», «ваалейкум ассалам»! А ведь говорили это убыхи! Как могло-такое случиться? Я спросил об этом Сита. Он ответил кратко:
— Привыкли!
На дороге мальчишки играли в «ножички». Когда мы проходили мимо них, ни один из них не поднялся, чтобы уступить нам путь. Все они, словно не замечая седобородых прохожих, продолжали азартно вонзать в землю стальное жало. Пришлось их обойти. Один черноволосый мальчик, по виду старший, оторвался от игры и, глядя вслед Ситу, крикнул:
— Сбрось шерстину, дед! Дай костям проветриться.
Игравшие расхохотались. Но Сит даже не оглянулся. Должно быть, он не раз слышал, как потерявшие стыд мальчишки подшучивают над пожилыми людьми. Новые времена — новые обычаи.
— Эх-эх-хей! Лучше бы не рождаться мне! — проворчал старик и о чем-то задумался. Может, понурив голову, вспомнил дни своей юности в Убыхии. О, там все было иначе!
«Коня!» — прикажет, бывало, седобородый старец, и мальчик Сит опрометью кидается к коновязи и подводит скакуна. И пока почтенный всадник садится в седло, мальчик придерживает стремя. А если выпадет честь сопровождать верхом этого всадника, то едет по левую сторону его, на полкорпуса сзади. Осадил коня старик, чтобы спешиться, а мальчик Сит уже на земле: одной рукой держит повод, а другой стремя, помогая спешиться. Потом устремится вперед и откроет перед ним калитку. Сядут старики к столу, принесет воду в кувшине, таз и полотенце, чтобы омыли они руки перед едой. И сколько бы ни сидели старшие за столом, хоть трое суток, будет им прислуживать, не присев ни на минуту. И пока не спросят, слова не вымолвит. Годы промчались, сам стариком стал, а молодежь нынче пошла другая. Те сопляки, что в «ножички» играют, плоть от плоти, кровь от крови убыхов, а горского воспитания в них и в помине нет. Значит, это только слова — что они убыхи, а кто они на самом деле —даже и не скажешь... — Братья мои,— обратился Соулах ко всем окружавшим его,— если бы вы сегодня не навестили меня, я бы все равно призвал вас. То, что и Зауркан здесь, это ко времени. Принял я решение сложить с себя обязанности жреца.
Такое неожиданное известие ошеломило нас.
— Давно я пришел к мысли об этом, но все медлил сказать, остерегаясь, что для вас — последних убыхских стариков — будет это тяжким ударом.
— Помилуй, не вправе ты поступить так. Твой разум и воля еще с тобой, и негоже тебе торопиться. Долг, возложенный на тебя народом, нелегок, но при упадке духа наших сородичей, стоящих пред бездной забвения, решение твое поспешно,— не скрывая тревоги, возразил Сит.
— Крепость духа важней, чем крепость ребер,— напомнил Даут.
— К чему предводитель, когда некого вести? Дерево не может жить, если корни его подрублены! Кому нужен жрец при святыне, которая давно в забвении? — печально, опустив голову, произнес Соулах.
— Нет, уважаемый Соулах, пока существует хоть один убых, поклоняющийся святой Бытхе, не можешь оставлять свои обязанности,— встал на сторону Сита его ровесник Татластан.
— Вашими устами говорит страх перед завтрашним днем народа, а моими — истина,— сказал Соулах.— Горька она, но куда от нее денешься...
Старец замолчал. Приступ головной боли заставил его долго сидеть не двигаясь. Это был уже совсем дряхлый человек. Морщины, избороздившие его чело, были глубоки, как борозды. На горбинке носа, выступавшего как скала из-под снега, кожа была так тонка, что сквозь нее просвечивал хрящ. Губы дрожали, словно он все время что-то нашептывал. Глазницы ввалились. Из глубины их смотрели на свет выцветшие, холодные, как стеклышки, голубые глаза, подернутые серой дымкой. Голос жреца, некогда зычный, звучал теперь глухо, как из пещеры.
— Сказано: уважь и старшего, и младшего. Будь по-вашему! — когда головная боль утихла, изрек Соулах.— Соберем сход и воочию убедимся, много ли осталось ищущих покровительства Бытхи.
— Число их уменьшилось, но не иссякло,— в глубине души не будучи в этом уверенным, обнадежил старца Даут.
Но жрец не терял трезвости и в словах Даута почувствовал слабодушный вымысел....
-
— Э-э-ех! Были бы мы у себя дома, стоило бы только в трубу протрубить, как все явились бы разом,— вздохнул Сит.
Мы поднялись, чтобы разойтись по домам, но Соулах попросил нас повременить. Он подозвал своего болезненного, однорукого внука и что-то тихо приказал ему. Тот кивнул головой, скрылся в доме и через минуту вынес прекрасный старинный кинжал на убыхском поясе и священную медную трубу.
Соулах поднялся, взмахом, насколько хватило сил, вонзил алабашу в землю и огладил бороду.
— Братья,— с неожиданной пылкостью обратился он к нам,— знайте, что это перешло ко мне от дедов и отцов моих. Знайте, что этот кинжал выкован еще тогда, когда край убыхов процветал в славе и доблести. Все владельцы его были настоящими мужчинами, и длань каждого из них была продолжением стального лезвия. А эта труба слыла глашатаем народа, вестницей его радостей и горевестницей. Даже горы вторили ей. Я стою у края могилы. Мой внук, как вы знаете, человек больной и малоопытный.— Соу-лах повернулся ко мне: — Сын мой, Зауркан Золак, ты моложе всех присутствующих, а страданий перенес больше, чем любой из нас. СЛАБЫХ ДУХОМ СТРАДАНИЯ РАЗРУШАЮТ ,А СИЛЬНЫХ ДУХОМ ЗАКАЛЯЮТ.И потому только ты достоин унаследовать вещи, на которых лежит печать судьбы.
— Уволь,— оторопел я,— могу ли быть преемником их? Ведь на мне кровь невинного Саида и кривлю душой я порою, ибо хожу в мечеть, не веруя...
— Подчинись! Мне видней,— сказал старец. Присутствующие стали меня поздравлять с оказанной честью. И, положив руку мне на левое плечо, Соулах повелел:
— В четверг утром ты явишься к священному капищу. Встанешь на вершине холма, приложишь к губам медноголосую трубу и воззовешь. Да напомнит людям ее зов, кто они! Павшие духом да воспрянут, забывший себя да обретет себя! И если мы не лишились милости бога, сход состоится! — Встретились — и где встретились? Перед самой Бытхой. Воистину святое место,— сказал я.
В улыбающихся синих глазах Тагира отразились тучи:
— Святое место убыхов за морем осталось... Ночью, когда я вернулся из Стамбула домой, жена сказала мне о твоем воскрешении. Не решился в поздний час тревожить. А утром узнал от Сита, что ты сюда направился. Потом зов трубы услышал. Да, муж твоей тетушки прав: «Если кто-нибудь когда-нибудь,— сказал он,— воскресал из мертвых, то это наш Зауркан». Вернись ты после всего пережитого домой в доброе старое время, о тебе сложили бы песни на Кавказе и пели бы их в сопровождении апхиарцы. Но все равно для убыхов, не потерявших себя, возвращение твое — великое событие. Привез ты им напоминание о древней притче: «Когда горе взвалили на плечи горам — они не выдержали этой тяжести; тогда переложили на плечи людей — и они под ним не согнулись». Имя твое придает силу духа изнемогшим, учит мужеству и терпению. — Как думаешь, соберется ли народ? — спросил я.
— Старейшины ходили по домам, звали людей на сход. И трубный глас был слышен. Какая-то часть соберется, пожалуй! — отвечал он, прохаживаясь взад и вперед по холму.
— Убыхи стали правоверными мусульманами.— Тагир кивнул в сторону Бытхи.— Поклонение ей ушло в прошлое. Иную бы святыню следовало иметь им...
— Какую?
— Веру в свободу! Но ей поклоняться надо, не сгибая колен и с оружием в руках.
— Как может горстка людей воевать против целого государства?
— Горстка не может, ты прав, но верой в свободу должен проникнуться весь обездоленный люд. Распри между племенами идут не от человеческой природы, а от умысла власть имущих. Бедняк бедняка всегда поймет, на каких бы языках они ни говорили. Хозяевами земли должны быть те, кто на ней трудится в поте лица своего. Лучшее будущее, как дети, должно рождаться от согласия.
— Наверно, согласие не в природе человека. Где есть день, там есть и ночь; где есть богатство, там есть и бедность. Один радуется, другой слезы льет; один — здравствуйте! — явился на белый свет, другой — прощайте! — покидает мир. Нет, не в наших силах человеческих изменить этот порядок, Тагир.
— Насчет жизни и смерти, дня и ночи — так, а про людей — нет. Или ты не слышал, что в России царя скинули...
— Я не глухой...
-
Сход представлял из себя грустное зрелище для того, кто видел на своем веку другое. Куда подевались статные джигиты в архалуках и черкесках, в черных папахах, с газырями на груди? Где чинные беседы стариков и услужливое поведение молодежи? Где лихие наездники, что после молитвенного обряда устраивали в честь него скачки? Где девушки с косами до пят, которые в кругу скачущих коней плыли на носках, раскинув руки, словно крылья? Где ретивые скакуны, что в нетерпении косили глазами и рыли копытами землю, позвякивая удилами? Один облезлый верблюд пасся поодаль. Собравшиеся, усталые, изнуренные, переговаривались о чем угодно, только не о святой Бытхе. Многие, увидев Тагира, обступили его и расспрашивали о поездке в Стамбул.
Но вот Соулах в белоснежном одеянии как привидение появился на макушке холма. В правой руке он держал лозинку, на которую были, как на шампур, насажены вареное сердце и печень козла. От них исходил пар. Старики у подножия холма, скинув шапки, преклонили колени. Я последовал их примеру. К моему удивлению, и Тагир склонил колени. «А хотел собственную проповедь произнести»,— подумал я.
Большинство присутствующих как стояли, так и продолжали стоять. Кое-кто даже курил.
— О всемогущий бог! — начал Соулах. Воцарилась тишина. И жрец зыбким, немощным голосом напевно продолжал: — О святая, ястребиноликая Бытха, покровительница и заступница наша! Благослови нас! Отпусти грехи заблудшим и наставь их на путь праведный. Не осуди нас за скромность жертвоприношения! Коленопреклоненные, мы обращаем к тебе надежды наши. Услышь нас, всемилостивая...
И едва я успел подумать, что предки, наверно, не зря считали Бытху всемогущей, что она защищала их и помогала им, как в заднем ряду раздался пронзительный свист. Все оглянулись. Свистел, заложив четыре пальца в рот, человек в выцветшей одежде аскера. На него зашикали, но он не смутился:
— Весь век молимся, а какой прок от этого! И дед молился, и отец перед ней на коленях стоял, как паралитик,— он кивнул на Бытху,— а толку что? Три года я во славу султана вшей кормил на Балканах и орошал землю кровью. Вернулся — ни отца, ни матери, ни кола ни двора. Скажи, почтенный старец, почему пресвятая Бытха оказалась такой слепой, такой глухой, такой бессильной, что не помогла безвинному? — И, сплюнув, махнул рукой.— Все это ложь, и больше ничего!
— Ты что, обезумел? — оскорбленный богохульством бывшего вояки, в сердцах крикнул Сит.
— В мечети слова не скажешь, и здесь держи язык за зубами! Хватит с нас! — огрызнулся дружок солдата.
— Замолчите, святотатцы! — крикнул старик Даут.
Но солдат и его приятель не обратили на его крик никакого внимания.
— Бытха давно почила, и ты, жрец, напрасно держишь на палке перед ней сердце и печень козла! — бросил первый.
А второй насмешливо поддержал его:
— Или ты без твоей Бытхи сам не знаешь вкуса сердца и печени?
Начался шум и перепалка между стариками и молодыми.
— Вы что, сговорились сорвать молитвенный обряд? — потрясая посохом в воздухе, стоя лицом к молодежи, взвыл Татластан Тагир стал подниматься на вершину холма, должно быть решившись сказать людям свое слово. И в это время жрец Соулах, прервав молитву, выронил лозину, на которую были нанизаны сердце и печень козла. И как простыня, сорванная с веревки ветром, весь в белом, он вскинул руки и упал перед Бытхой.
Старца подхватили на руки и отнесли домой. В ту же ночь, не приходя в себя, он скончался. — Убыхи со дня переселения — бельмо на глазу Турции,— невозмутимо и степенно начал Мансоу, сын Шардына.
Тагиру следовало бы проявить выдержку и дать полностью высказаться хозяину дома, но и опытный стрелок забывает порой ставить курок на предохранитель:
— Бельмо — не причина, а следствие!
Мансоу словно не расслышал язвительности собеседника.
— Глава этой державы считается ставленником аллаха, наместником его на земле, поэтому все подданные обязаны быть мусульманами до мозга костей. Власть знает одно: если исчезнет вера — начнется разброд. А убыхи ходят в мечеть лишь для отвода глаз.
— Надо бы султану знать, что подданных без недостатков не бывает. Таких он может найти только в раю, где ждут его объятия чернооких гурий. Кроме того, хочу тебе заметить, что Магомет не дозволял насилия против тех, которые будут упорствовать в неверии, в том случае если они беспрекословно подчинятся его власти и согласятся платить ему дань. А разве мы не платим налогов?
— Толковать учение пророка может только султан, а ты еще даже не визирь. Наступило время слиться вплотную убыхам с мусульманами под зеленым знаменем с золотым полумесяцем. Пусть сменят имена и фамилии свои на турецкие, пусть пишутся османами.
— Они и так уже в большинстве своем Бытху забыли, говорят по-турецки, ходят в мечеть, а теперь еще имена надлежит сменить. Это уж слишком...
— Таков закон! Все, кто проживает в Османской империи, должны быть османами. И желаю тебя предостеречь, Тагир: не поднимай смуты, остерегись, иначе погубишь и себя, и других. Спичка, которой хотят поджечь мечеть, сгорает раньше, чем мечеть. Подай пример убыхам — смени фамилию.
-
Скрипнула боковая дверь, и вошла молодая женщина. На ней было белое длинное платье с короткими рукавами и большим вырезом на груди. В воздухе повеяло амброй и розой. Я почему-то подумал: «Не она ли изображена на картине?» Мы с Тагиром разом поднялись и поклонились. Красавица улыбнулась в ответ и, подойдя к Мансоу, сыну Шардына, залепетала что-то на языке, которого я не знал. Позже, когда мы с Тагиром покинули дом Мансоу, он мне передал, что жена хозяина говорила по-французски. Она отправлялась на прогулку и собиралась навестить Али Хазрет-пашу.
— Вечером не забудь приехать за мной,— пошутила молодая хозяйка и, перед тем как уйти, протянула руку Тагиру, потом приблизилась ко мне, сделала удивленные глаза: — Ой-ла-ла! Кавказ!
Потрогав осторожно мой ремень, кинжал, газыри, выразила на, своем лице страх и восхищение одновременно:
— О!
Женщина покинула нас так же стремительно, как и появилась
Тагир заметил Мансоу, сыну Шардына:
— А ты не считаешь великим грехом, что твоя жена не прячет как мусульманка лицо свое...
— Она француженка, католичка...
— Аллах запрещает правоверным заниматься изображением людей. А над тобой изображение обнаженной женщины... Если бы кто-нибудь из убыхов повесил бы в доме такую картину...
— Когда мы учились, ты однажды привел мне латинское изречение: «То, что дозволяется Юпитеру, запрещено быку». Я не турок и не убых, я европеец.
— Зачем же господину европейцу поучать нас и предостерегать от опасности?
— Благоволю вам!
— А, вот оно что! Если благоволишь, то не мог бы ты от богатств своих ссудить нас деньгами на постройку мектеба, на издание хотя бы моей азбуки?
— Мог бы! Да кому это нужно? Это ведь глупо, пойми. Когда великая нация, пусть даже насильно, усыновляет маленькую нацию, то в этом деянии сказывается веление времени. Ведь даже твои сыновья не знают убыхского языка. Турецкий им откроет в жизни больше, чем убыхский, замкнувшийся в четырех скалах. Даже на латыни люди уже не говорят, а на ней книги писали, да еще какие!
— Если идти по этому пути, то можно сделать еще проще: заставить весь мир говорить на одном языке, к примеру, на французском. А насчет латыни тоже скажу,— добавил, разгорячась спором, Тагир,— она еще много веков жила даже после гибели империи, в которой была государственным языком. — Кто стрелял в тебя?— спросил я, приподняв его голову.
— Фархат Чызмаа.
Сбежались люди. Все, кому Тагир был дорог, близок, кто связывал свои надежды с ним, находились здесь, сраженные горем. Раненого перенесли под наскоро сооруженный навес. Я смотрел на угасающие черты родного мужественного лица, и небывалая, беспомощная тоска сжимала мое сердце. Тагир умирал, и в огне погибло все, чему он посвятил жизнь. Никто уже не напишет истории убыхского народа, никто не составит азбуки для убыхских детей.
Тагир еле пошевелил безжизненной рукой и прошептал:
— Возвращайтесь домой! На Кавказ... Все... Домой!
Это были его последние слова, его завещание. Тагир умер до восхода солнца. Почти все селение собралось, чтобы оплакать его. Даже мулла явился, который еще недавно называл Тагира гяуром. Таинственное бегство Рахмана и убийство Тагира было неопровержимым доказательством, что он не имел никакого отношения к исчезновению Бытхи. И тот, кто навет Рахмана принял за чистую монету, теперь пристыженно каялся, лил слезы и просил прощения у мертвого.
— Уаа, нан, мой Тагир,— запричитала тетушка Химжаж, сидя с распущенными волосами в изголовье покойного,— взгляни, сколько достойных людей собралось почтить тебя!
Послышались рыдания женщин и тяжелые вздохи мужчин.
Пришел проститься с другом юности и Мансоу, сын Шардына. Шепотом он сказал поблизости стоящим:
— Жаль его! Настоящим алимом был! Даром погубил и себя и семью. Я предупреждал его... Хотел проткнуть мизинцем каменную стену... Мечтатель...
-
— Пить, мама, пить!— обуглившимися губами шептал ребенок.
А у матери даже слезы высохли. Когда ранят — кровь уже почти не течет, черная, мгновенно запекается. Отряд, посланный найти воду, не вернулся. Людской поток уже не движется, а ползет. Голод приводит к распрям из-за куска хлеба, из-за глотка воды. Люди едят траву, когда она изредка попадается на пути. А кому удастся поймать мышонка — счастлив.
Не падайте духом, дождь милосердно
Нынешней ночью прольется с небес,—
пробуя подать людям надежду, поем мы, старики, но это уже не песня, а причитание.
И вдруг как глас с небес!
— Болото, здесь неподалеку болото!— шатаясь, как пьяный, хрипел невесть откуда взявшийся человек, и казалось, даже умирающие поднялись, услышав эти слова.
Кто бегом, кто шагом, кто ползком — все двинулись туда, куда показал этот человек. Матери подхватили на руки малых детей, а дети постарше опередили взрослых. Иные, лишившись чувств, рухнули на потрескавшуюся, словно корка перезрелой дыни, горячую землю и лежали на ней с открытыми ртами, как рыбы, выброшенные на берег. И никто не обращал на них внимания.
Вскоре под ногами людей захлюпали кочки. Болото было широким. Зыбкие подступы к нему заросли тростником. Над трясиной стоял гнилой смрад. Почва и трава вокруг были словно посыпаны солью. Кто-то кричал:
— Остерегитесь пить эту воду, остерегитесь!
Да где там! Отталкивая друг друга, тяжело дыша, люди кидались на колени и, приникнув к бурой, мертвой воде, пили ее до тех пор, пока не начинали захлебываться. Вода была теплая, тягучая, в ней кишмя кишели какие-то осклизлые блохи, личинки, паучки, но мы, убыхи, пили ее с такой жадностью, с какой никогда не утоляли жажды из своих горных чистых родников. И когда напились уже, как говорится, до ушей, все равно не отходили от болота. Несмотря на испепеляющую жару, дрожа всем телом, люди испытывали муку жаждобоязни, как бешеные собаки испытывают муку водобоязни. Потом, отдышавшись, стали наконец оглядываться, ища близких. Бросились поднимать не дошедших до воды, среди которых уже было несколько мертвецов. Не одно, так другое. Чуть утолили жажду, как снова начался голод. Правда, на следующий день нам повезло. Двое наших парней-разведчиков, шедших на несколько верст впереди, вдруг заметили косяк пасущихся коней. Парни не растерялись и выстрелами погнали весь косяк на нас, терзаемых голодом. Ты когда-нибудь слышал, дорогой Шарах, о войне между людьми и лошадьми? Так вот слушай: она произошла там, у берегов злосчастного болота. У кого в руках были ружья — открыли огонь по лошадям, у кого были кинжалы — кинулись на мчавшихся животных, как в рукопашную схватку, у кого были топоры — врубились в заметавшийся косяк, как в лесную чащу. Безумный храп и ржанье лошадей, с которых летела багровая пена, люди под копытами обезумевших коней, стоны, вопли! Падали окровавленные лошади с разрубленными черепами, перебитыми ногами, с распоротыми животами, падали раздавленные люди. Со сраженных животных, порой еще недобитых, сдирали шкуры, раздирали тела их на куски. Голодный человек как волк. Нарубили, наломали тростник. Развели из него вонючие костры. Запахло поджаривающейся кониной. Когда утолили голод полусырым мясом, снова почувствовали жажду и снова подходили к болоту и пили тухлую воду, черпая ее горстями. Потом похоронили погибших в схватке с табуном. И прежде чем двинуться дальше, подожгли тростник, густо росший вокруг болота: «Пусть враги думают, что мы еще жжем костры!»
Надежда, возродившаяся в огне костров, придала нам силы, но ненадолго. Ушли от двух бед — настигла третья. Среди убыхов вспыхнула холера. Первой заболела, женщина, мать троих детей. Крепко стиснув руками живот, дрожа от озноба, она с посиневшими губами и веками каталась по горячему песку. Потом руки и ноги ее начала сводить судорога. Через несколько часов женщина умерла, а болезнь перекинулась на ее детей. Людей охватил ужас. Одни возносили молитвы богу, другие проклинали его. Я превратился в добровольного могильщика и вскоре похоронил двух самых близких моему сердцу людей: тетушку Химжаж и ее мужа Сита. Когда первой умерла Химжаж, он сказал мне:
— Зауркан, я занемог. Похорони меня рядом с Химжаж, не хочу оставлять ее одну в этой проклятой земле.
Он сам вырыл себе могилу бок о бок с могилой жены, и предсмертная мука его была недолгой.
Я стоял над их могилами, и хотя глаза мои были сухи, на щеках появились слезы. Так порою на скалах, хотя небо ясно, появляются холодные капли. Я плакал, как эти скалы, и слезы мои проступали сквозь морщинистую кожу щек.
И вдруг я услышал голос самого старого из нас всех, Татластана:
— Еще не успели умереть, а хороните себя. А ну, поднимите головы!
-
Если бы эта женщина не удержала меня, тогда вряд ли бы я далеко ушел. Вскоре в глазах моих все поплыло, и, уложенный ею на тахту, я потерял сознание.
Сколько времени в бреду и в корчах, а потом в забытьи пролежал я — сам не знаю, но когда пришел в себя, увидел, что нахожусь в незнакомом доме.
— Где я?— это были мои первые слова в день возвращения с полпути на тот свет. Обращены они были к женщине, стоявшей у моего изголовья.
— Считайте, у себя в доме.
— А кто ты, ханум?
— Если хорошенько посмотрите, может, вспомните?
Мне показалось, что женщина улыбнулась, и я начал рассматривать ее. Круглое лицо, большие черные глаза, несмотря на улыбку, полные печали, в волосах проседь. Я напрягал память: «Кто она?»
Но женщина подсказала сама:
— Помните, как двое ваших парней хотели зарезать моего сына и меня, а вы спасли нас и потом хотели уйти, но я умоляла вас остаться. А вы уже были больным, и мне пришлось положить вас на тахту. И до сегодняшнего дня вы были на краю могилы, но, слава аллаху, остались живы.
Постепенно моя голова начала проясняться, и перед глазами одна за другой выплывали виденья последнего пути убыхов... Мертвецы, мертвецы... мертвецы... Пляшущий Татластан... И наконец я сам вспомнил, как попал в этот дом, и, приободрившись, решил подняться и посидеть. — Ложитесь, ложитесь! Вы еще слишком слабы,— женщина, заботливо обтерев мое покрывшееся потом лицо, заставила меня опустить голову на подушку. Потом принесла чай и напоила меня.
— Значит, вот эти руки вырвали меня у смерти?— и я погладил ее руку.
— Вы сами — наш спаситель. Правда, нелегко было ухаживать сразу за двумя, здесь — вы, там — сын, но, слава аллаху, вы оба остались живы.— Она подошла к двери и, приоткрыв ее, позвала: — Бирам! Зайди-ка, сыночек, в дом!
Бесшумно, похожий на тень, передо мной появился мальчик лет пятнадцати. В его лице не было ни кровинки.
— Вот, Бирам, и дядя, наш спаситель, выздоравливает! — сказала сыну мать, не сводя с него любящего взгляда.— Подойди к нему, поговори с ним, только не долго, а то утомишь его!
Мальчик добрыми оленьими глазами посмотрел на меня и, подойдя к тахте, прошептал:
— Слава аллаху, слава аллаху!
А женщина, положив руку на голову сына, вздохнула с на деждой:
— Может, и к нам светлый день заглянет теперь в окна...
Дорогой Шарах, это было в доме, где мы сейчас сидим. Я лежал тогда как раз на этом самом месте, где сейчас находится моя постель, а она сидела, где сейчас сидишь ты, и смотрела на меня...
Я знаю, что мне не полагается произносить ее имени, ведь убыхи, как и абхазцы, не произносят имена своих жен. Но ты должен знать имя турчанки, спасшей меня: ее звали Салима.
Драгоценный ты мой, терпеливый ты мой, замучил я тебя своими рассказами, на каждом слове которых лежит отсвет крови и скорби. Все убыхи, предпринявшие попытки возвратиться на родину, погибли: одни — от холеры, другие — от пуль, а третьи, что остались живы, хоть таких было немного, оттого, что перестали быть убыхами.
-
Каждый мой день теперь может стать последним днем в чужой стране, в доме, построенном не моими руками. Я — Зауркан Золак — последний убы? в этом несовершенном мире. И даже совестно, что я так задержался в нем... Вот и все, что я успел услышать от Зауркана Золака. Перечитываю свои записи и снова, и снова удивляюсь жизненности этого человека. Став свидетелем исчезновения своего народа, он всетаки нашел в себе силы больше месяца, день за днем, вслух вспоминать при мне.
— Сыночек Шарах, не осуди меня, но я должен лечь, голова кружится! — сказал он в тот последний вечер, встал и простился.
А я пошел к себе, зажег свечу, разложил перед собой свои записи и задумался. Перед моими глазами еще стоял последний путь убыхов, еще звучали в ушах крики и выстрелы, казалось, сама моя рукопись сочится кровью и слезами. В тот день, когда я должен был попрощаться с Заурканом, он с утра подозвал меня к себе:
— Дорогой мой Шарах, ты можешь спокойно уехать, я или поправлюсь, или, если увижу, что не могу больше жить, спокойно приму смерть. Я увидел тебя — абхазца, родственника моей матери, сына народа, из тела которого я происхожу, и я успел рассказать тебе все пережитое мною. А ты принес мне счастливую для меня весть, что абхазцы и Абхазия остались неразлучными.
Старик вызвал Бирама, шепнул ему несколько слов. Тот ушел и вернулся с медной трубой и большим кавказским кинжалом. Старик, держа своими дрожащими руками, долго рассматривал их.
— Дорогой Шарах, от убыхов, которые исчезли с лица земли, осталось только это. Возьми их с собой в Абхазию! Для Бирама они безмолвны, а с тобой будут говорить. Здесь, после моей смерти, они, наверное, попадут в чужие руки. А вместе с тобой окажутся в родных краях!..
Поблагодарив, я принял эти дорогие для меня подарки, приложил все усилия, чтобы удержать Зауркана в постели. Но он все равно, не послушав меня, решил встать. Надел свой старый архалук и черкеску, надел на голову папаху, взял посох и, выйдя из дому, провел меня до калитки. И только там, обняв и поцеловав меня и пожелав счастливого пути, отпустил.
Бирам помог донести мне вещи до проезжей дороги. Мы медленно шли по равнине, и когда я обернулся, то увидел сзади нас, на холме, Зауркана, все еще стоявшего там, как последний обломок старой крепостной стены...
Больше я не оглядывался. Пусть таким он и останется в моей памяти. Пусть таким, последним гордым обломком прошлого, покажется и другим людям в книге о нем.......
-
Рекомендую прочитать раздел "Я черкес" http://www.circas.ru/iamcirc/